не записав для памяти мой адрес, посулил писать письма. А я, помнится, расстроился. Подумал, не сможет он удержать в памяти наш Атамановский, потому как не казак. Это нам подобное слово кому просто понятно, а кому до сих пор и ненавистно. Исходит слюной местный приймак Артамонов. «Мы не за то воевали, – кричит, – чтобы про атаманов каждый день упомин был!» Ну и прочее. Длинно обычно говорит. Как на трибуне. Он уже не раз предлагал переименовать хутор или в Бедняцк, или в село Батраково. Над ним смеются. А он знай себе разоряется. Так вот пообещал мне писать Иван Инокентьевич, а меня сомнения к супони привязали. Тем более что тогда многие кое-кому что обещали. Девки слюной все прясла поизмусолили, ожидаючи, когда им письмоноска дорогу не наискосок перейдет. Но короткой бывает, видать, память у человека, когда он несет если не на убой, то, во всяком случае, в неизвестность свою жизнь.
Но Иван Инокентьевич прислал мне сперва одно письмо, потом – второе. Письмоноска тетка Марфа, по-уличному Приседка, которой, наверно, и тридцати не было, сказала: «Вот любовь, так любовь – позавидовать можно!»
В первом письме он написал: «Вот и увидел я твой Сталинград. Только с левого берега Волги. Туча над ним дымная ни днем, ни ночью не рассеивается. Духота оттуда веет, даже вода ее не остужает».
В том же письме была маленькая записочка: «Кажется, я отвечу тебе на твой вопрос, тяжело ли на Мамаевом Кургане, потому что именно туда нас должны перебросить, после того как преодолеем переправу».
Во втором же письме, которое было написано карандашом на чем-то очень неровным, он, как бы продолжил то, что хотел сказать в первом: «Да, на Мамаевом Кургане очень тяжело. Со мной в окопах находится биолог, в прошлом преподаватель ботаники, так он утверждает, что на земле Мамаева Кургана долго, а может, и никогда не будет ничего расти – столько приняла эта земля огня и металла».
Я заметил, что Иван Инокентьевич и Мамаев и Курган писал с большой буквы. Видно, действительно это была та высота, на которую восходит слава.
Это тоже не я придумал. В газете одной такую фразу прочел.
А в хуторе жизнь шла своим чередом. У меня, правда, еще одна причуда, как считали многие, появилась, – стал я разряжать мины и прочую другую взрывчатую сволочь, которая вполне может, от неумелого с нею обращения, лишить кое-кого не только рук-ног, но и «процветной», как говорил покойный Савелий Кузьмич, жизни.
А началось все с авиационной бомбы. Валялась такая «дура» возле самого хутора. То ли с машины ее когда уронили, то ли с самолета сбросили. Словом, мозолила она людям глаза. Сперва ее обходили стороной, потом, пообвыкнув, стали торить след рядом. И однажды я, загнав ребятишек в одну из «сибирских» землянок, поставил ее на попа, свинтил с нее взрыватель и зажег в ней тол. Он горел длинным, чуть колеблющимся на ветру пламенем.
Первым мою проделку увидел тот самый Артамонов, что о переименовке хутора пекся. Заорал дурнотой и зарысил к Совету, немуя по пути и жестикулируя руками.
За ним пришел, но не вплотную