и вновь мчался за «свежатинкой». И постоянно казнил себя, что пишет «не то» и «не так», мечтал о «настоящей» работе в спокойных условиях. «Как у летописцев», иногда в шутку говорил он, сам не веря в то, что у него могут быть такие условия, и в то, что он сможет выдержать их.
Общая неурядица и нескладица русской жизни постоянно терзала его и создавала в нем внутренний разлад с обыденной семейной обстановкой. Неизбежные обывательские мелочи, усугублявшиеся постоянной «недофинансированностью» семьи, из-за чего он всегда чувствовал перед самыми близкими громадную вину, делали для Глеба невозможной размеренную спокойную работу у себя, за письменным столом. Появлялась уверенность, что он найдет ее где-нибудь в другом месте, но уйти от «своих», как он называл семью, Глеб не мог. Рванется в какие-нибудь «далекие края» – и вернется с полдороги. Напишет Александре Васильевне, что проездом с юга остановится в Москве – и промчится прямо в Чудово. Он и в Питере иногда чуть не на полуслове обрывал беседу и молниеносно мчался домой.
«Можете себе представить, – писал мне как-то Николай Константинович Михайловский, – приехал Глеб в Петербург в 10 часов ночи, переночевал, а на другой день в два часа уехал опять домой, никого и ничего не видя».
А там, дома, опять мучительное сознание своей неприспособленности к семейной жизни, тоска по простору, по настоящей работе, жажда новых переживаний и чувств, неприятие убивающей волю и дух обыденности, невыносимость трагизма житейских мелочей, неизбежных в большой семье. И он опять бежал, но никогда не находил покоя. И чем лучше было ему, тем неожиданнее он бросал все и, постоянно думая о семье, возвращался к ней.
«Чудно хорошо здесь, – писал он с Кавказа одной своей знакомой, – но для меня гибель…
Голова идет кругом от всевозможных впечатлений… Но они не по мне, и я возвращусь скоро…»
Глеб Иванович не раз признавался мне, что ему стыдно наслаждаться радостями, когда другим они недоступны. О семье он говорил скупо, редко и мало кого пускал в эту запретную для других область его жизни. Я, может быть, по своей ветрености, не понимал Глеба, когда он, говоря об Александре Васильевне, буквально казнил себя, считая чуть ли не преступником по отношению к ней. Ему было жаль ее, потому что по его вине она была обречена сидеть с пятью детьми в деревенской глуши и одна заниматься их воспитанием. Он считал это несправедливым и раз за разом клеймил себя за собственную житейскую неприспособленность, за неумение наладить жизнь «по-человечески».
Он признавал, что у него, рядом с семьей, шла своя, особая жизнь, были свои интересы, огромная потребность общения с людьми, разнообразнейшие знакомства. А жена жила тут же, но сбоку и не имела равных с ним прав на приобщение к мало-мальски «светскому», как выражался он, существованию. И энергически-клятвенно заверял, что у Александры Васильевны на это гораздо больше прав, чем у него. Потому что она умнее и образованнее него.
Он и перед детьми чувствовал себя в постоянном долгу. Как-то вспомнив