любое слово начинал с «ббо». С ним однажды был курьезный случай. Встретил он на улице Боборыкина, с которым был знаком, и решил поздороваться. Авторитетов он никаких не признавал, к этикету приучен не был.
– Ббо… Ббо… здравствуйте, – наконец произнес он, – Ббо-ббо…
– Рыкин, – Петр Дмитриевич, подумал, что знакомый забыл его фамилию.
– А что вы ббо-ббо-рычите на меня? – рассвирепел Бобоша.
Боборыкин тоже разозлился, повернулся и пошел в противоположную сторону.
Так вот Бобоша, в хорошем подпитии, подхватил меня под руку, сообщив, что он идет на именины жены Михайловского Марьи Евграфовны.
– Она нас ждет, – сказал он без тени смущения на лице. – Она, знаешь, ббо… какая женщина? Ббо… Ббо, – тут меня посетили дурные предчувствия. – Ббо… львица! – наконец договорил он, освободив меня от этих предчувствий.
Я, конечно, сомневался, что «львица» меня с нетерпением ждет, но Бобоша был неумолим. Он любил выпить и еще больше – потанцевать в подпитии. Поэтому каждую вечеринку воспринимал как праздник.
– Жалко Глеба Ивановича не будет, – предупредил меня Бобоша. – Он еще не вернулся из-за границы. Зато я познакомлю тебя с его женой.
Мое сопротивление ослабло.
Мы немного припоздали. Но нареканий у хозяев это не вызвало: все с улыбкой слушали письмо Глеба Иваныча из Парижа, которое читала Александра Васильевна: «…Грязь на станциях – невиданная в России, – везде пыль, грязь, копоть. Вагоны, сравнительно с немецкими, даже с русскими, – хлевы. Таможня называется Жомон, и там адская Франция; я думал, что я попал в Россию, в Тамбовскую или Тульскую губернию… поля, – то же самое, – болота гниющие не обработаны тоже, деревни, хотя и каменные, но переполнены, с одной стороны отелями, с другой – такими же точно, как и у нас, развалившимися лачужками, буквально, такими же, из навоза и соломы с одним оконцем, с плетнем, который повалился, совершенно как у нас, и здесь видишь, что это бедность, действительно бедность, ограбленная Парижем. Скот, на котором пашут, – с немецким в расчет не идет, – этот скот похож на наш, например, здешние лошади совершенно наши почтовые, загнанные, костюмы неряшливые, и вообще смесь роскоши с нищетой. Я видел бабу, которая копала гряды в том же самом панье, в каком изволите Вы ходить, милостивая государыня, – и рядом баба в одной рубашке синей, босиком и с тряпкой на голове».
Чувствовалось, что русская дума одолевала Глеба и во Франции, что и нищета там российская, и лачужки те же, и скот на наш похож, и бабы те же. В том же панье, что у его Бяшечки.
Зато немцы изумили Глеба: «пьют не так, как мы. Я купил бутылку и выпил ее всю, а немец, который ехал с нами, пил ее чуть не два дня, – ототкнет пробку, упрет языком в горло бутылки и только: он только помочит язык, как одеколоном платок».
Это простодушие Глеба, впервые оказавшегося за границей, вызывало улыбку слушавших и Александры Васильевны.
Когда Александра Васильевна кончила читать письма и все зашевелились в предвкушении угощения, Марья Евграфовна возгласом: «А дача, дача!