когда учуял поднесенное только что надоенное бабушкой Анисьей молоко, прижмурил свое большие, выпукло темнеющие глаза.
Мать моя притушила и так не больно светло горящую лампу, надо экономить керосин. Отец молча лежал на кровати, на высоко взбугрившемся, набитом соломой тюфяке. Дед лежал на полатях, тяжело вздыхал. Марья Петровна стелилась возле подтопка. Когда едва заметный язычок света совсем пропал, я примостился к разостланному теткой Марьей, пахнущему овечьей шерстью тулупу.
Не могу сказать, по какой причине я все время тянулся к ночующим в нашем доме, часто совсем незнакомым мне людям. Вот и тетка Марья, она не обращала на меня почти никакого внимания, но я взял да прилип к ее постели, к ее дыханию, а она, эта тетка Марья, положила свою руку на мою голову, стала гладить густо отросшие волосы.
– Отудобел…
– Хто отудобел?
– Ты.
Я долго не мог понять, о чем тетка Марья завела речь. Отудобить, значит, оправиться от какой-то болезни, от какой-то хвори, но ведь я не болел, не хворал…
– Хочешь, сказку расскажу.
Еще бы не хочу! Но я так много слышал сказок, что опасался повторения. Мне думалось: дед, бабушка да и мать уже пересказали все сказки.
– А о чем расскажешь?
– О горицвете.
Сказок о горицвете я не слышал. Да что это за сказка о горицвете?
– Зима лютовала, морозами страшенными грохала, такими морозами, что птицы на лету гибли. Воробушек поднимется, затрепещет крылышками и, как шевячок, упадет на дорогу али присядет на застреху, глаза зажмурит, вроде бы в сон упадет. Глупенький, не знал, видно, не ведал, што в такую студь нельзя в сон уходить. Человек и тот может загубить себя, замерзнуть, а воробей-то и подавно. Сядет на яблоньку и с яблоньки, как яблоко, упадет. В сугробине, в мятюжине замогилить свои крылышки. На што сороки и те страшились, не показывали своего хвоста. Не страшилось только солнышко, оно показывало свой лик, правда, ненадолго. Выглянет, привстанет над сугробами, над мятюжинами и – наутек, за сараи, за овины уколесит. И тогда-то знаменье небесное тремя столбами возвысится. Мороз-то еще больней расхрабрится.
«Отец, ты слышишь меня?» – «Слышу, слышу». То жена мужу так говорит, так бает. «Ты в лес-то поедешь?» – «Поеду, поеду»… Не хотелось мужику ехать в лес, но ничего нельзя поделать, нады ехать. Покоя никакого нет, грызёт и грызёт глупая баба, поедом ест. Надумала она избавиться от падчерицы, выжить ее из дому.
Собрался мужик в лес, запряг лошадь, сена наложил. А коли вожжи взял в руки, к дочери, к ее красе-басе обратился, сказал, чтоб в сани садилась. Села. А ведать – не ведает, куды конские кованые копыта застучат. Спросить бы, да не привыкла спрашивать. Молчать привыкла… Взвизгнул под полозьями в муку размолотый, расхрабрившийся морозом глубокий снег, будто стеклорез полоснул по стеклянной выбели.
«Куды ты меня везешь?» – не утерпела, спросила свого родителя напуганная огненными столпами тихонькая краса-баса. Отмолчался, ничего не сказал родитель, только, оборотясь, блеснул заледенелой слезой. Блеснуло чистой-чистой слезой и небо. Оно еще не стемнело, не смеркло. Видно было, как стая волков выходила из лесу. Попередь шел самый старый