не бывал в Италии: все здесь было новым и интересным. Нам нравился даже летний зной; мы влюбились в запущенную, но просторную, полную воздуха старую квартиру с выстланным каменными плитами полом, в бесконечные сиесты, экскурсии и пикники, поездки в Кампанью. Носиться по округе мы не могли – зной и беременность Джейн этого не допускали. Мы с Нелл иногда отправлялись прогуляться вдвоем, но и вчетвером нам было очень хорошо, кажется, лучше, чем когда бы то ни было раньше. Между мною и Джейн – а в Риме нам порой приходилось оставаться наедине – ни слова не было сказано о прошлом. Я думал, мы стали ужасно взрослыми, научившись столь убедительно притворяться, что ничего между нами не было; мы могли обсуждать какое-нибудь полотно в музее или отправиться в магазин за углом, как старинные друзья. Она с благоговейным ужасом думала о будущем ребенке, в то время как Энтони переживал острый период младоотцовского невроза, буквально трясясь над женой и волнуясь о благополучии своего первенца; но даже эта кувада{96} делала его в наших глазах милым, не чуждым ничего человеческого. Все мы подсмеивались над ним за излишне суетливую заботливость, зато он смешил нас, указывая на нелепости католического Рима. И Джейн, и Энтони теперь довольно легко носили свои католические одежды. Мы с Нелл любили поддразнивать их из-за воскресной мессы: склонившись над путеводителем, они всерьез обсуждали (специально для нас устраивая маленький спектакль), какую из церквей посетить на этот раз, словно двое гурманов, выбирающих ресторан получше. А мы, в их отсутствие, праздновали собственную мессу, предаваясь любви на залитой солнцем террасе. И пришли к выводу, что они понемногу превращаются в узколобых мещан, но мы их все равно любим.
Истинной Библией для нас четверых в то лето явилась книга «Море и Сардиния»{97}. Мы согласились, что имперский Рим вульгарен до умопомрачения. Все хорошее и доброе относилось лишь к Лоуренсу и этрускам. Мы отыскивали все места, так или иначе связанные с их историей. Изображали из себя язычников, а на деле были всего лишь обыкновенными оксфордскими эстетами.
Кульминацией и символом тех недель, исполненных охры и синевы, стала Тарквиния. Знаменитые склепы с росписями были все еще недоступны для публики, но Энтони вытащил на свет божий имя одного из своих новых друзей по профессорской, и хранитель разрешил нам осмотр памятника. Мы бродили там почти до самого вечера. Это был незабываемый день, а для меня он явился поистине аватарой – высшим воплощением почти всего, что я вынес из собственного детства в Девоншире. Я чувствовал, что воспринимаю все здесь гораздо глубже, чем Энтони, хоть он, разумеется, знал об этрусках гораздо больше, чем я, – с научной точки зрения. Думаю, именно там впервые я четко осознал бессмысленность такого понятия, как прогресс в искусстве: ничто не могло быть лучше, прекраснее того, что мы здесь увидели, до скончания времен. Заключение печальное, но в благородном, непреходящем, плодоносном смысле.
Мы