должна слушать.
– А еще я забыла, какие вкусы у того, что едят. Представляешь? Даже не могу вспомнить. Но это ничего, наверное. Я просто жду, чтобы мне рассказали, как там дела, снаружи. Здорово, когда к тебе приходят. К некоторым девочкам не приходят вообще.
Сглатываю и пытаюсь изобразить улыбку, чтобы поддержать ее. Нечем. Просто больше нечем улыбаться. Во мне нет этой силы, этой волшебной материи, из которой строятся улыбки. Кончилась. Я хочу обнять ее. Мне кажется, я пытаюсь жалеть ее, почти насильственно выжимаю из себя жалость. Так я стараюсь уйти от себя. От своего страха. От своего отчаяния.
Пришел ее парень. Она радостно улыбается, почти сияет, и она сияла бы ярче и хотела бы вскочить навстречу ему, но может только медленно, с напряжением встать, и он помогает ей. Лицо этой милой девчушки – бледная напряженная маска с мучительно пробивающейся улыбкой, – записывается в мою память – куда-то так глубоко, что я уверена, что не смогу его забыть до своей последней минуты.
– Пока, Юля. Не грусти, – не забывает про меня Диана и уходит вместе с молча кивающим мне Мишей.
Я крепко сжимаю левый кулак, но не потому, что меня душит зависть к тому, что у этой девочки есть больше личной жизни, чем у меня сейчас, а потому, что вся моя левая рука – от плеча до кончиков пальцев, – онемела, как часто случается в последнее время. Иногда я просто сижу и вникаю в это ощущение онемения, в этот эфирный шум одной части тела, представляя, что будет, если все мое тело уйдет в такой же эфир. В эти моменты я понимаю, что это гораздо хуже, чем испытывать боль, потому что ты никогда не знаешь, что с тобой, и когда это кончится. Люди боятся определенности смерти, предсказаний гадалок, диагнозов врачей, но нет ничего хуже полной неопределенности, когда палач ходит за твоей спиной и выбирает время нанести рубящий удар исключительно из своих собственных соображений.
– Спасибо сорок шестому закону, что он не отбирает у нас хотя бы это обезболивание, – сидящая рядом тетка в возрасте за пятьдесят почему-то вовлекает меня в беседу, хотя мне этого совершенно не хочется.
Я молча киваю в ответ. Знаю, как врачей сажают за то, что они из жалости выписывают обезболивающее, не соответствующее регламенту, больному, которому осталось лишь испытывать мучения последний месяц жизни. Как закон решает, что качество жизни умирающего – ничто по сравнению с необходимостью следить за тем, не ширяются ли долбанные наркоманы перекупленными обезболивающими. Как будто от этого кому-то на самом деле хуже.
Наконец, выходит Петр Маркович, мой лечащий врач. Зовет еще одну медсестру, дежурную. Она вместе с его ассистенткой выводит под руки беззвучно рыдающую женщину. Врач поправляет очки, деловито сглатывает и со слабой улыбкой предлагает мне пройти в кабинет и торопливо уходит туда сам, словно прячась от этого мира слепых прокаженных, в котором он – всевидящий оракул.
Все начинается с типовых вопросов-ответов про самочувствие. Каждый раз, когда врач спрашивает про самочувствие, кажется, что все гораздо лучше,