не пью я его, Саша. Ну его к чертям. Лучше водки еще ничего не придумали.
Вскоре вернулся Гордынский с двумя бутылками вермута.
– Вот – сказал он, выставляя бутылки на стол. – Это все, что мы имеем на сегодняшний день.
Полыхаева мутило от голода и усталости – последний раз он ел в вагоне-ресторане, да и то как ел! – выковырял из бурого борща кусочки мяса, а жидкое оставил – но заговаривать о закуске он не решился, молча проглотил стакан теплого кислого вермута…
… и тут только заметил, что Гордынский смотрит на него прямо и не мигая, что глаза у него светлые и в темных ободках, а лицо сухое и трезвое.
– Ну и что же ты имеешь мне сказать, друг дорогой? – сказал Гордынский. Полыхаев насторожился, полез в задний брючный карман за сигаретами, пытался выиграть время.
Гордынский наблюдал за ним печально и без иронии, видимо, он всерьез ждал ответа на заданный вопрос…
– Да что же я могу сказать… – Полыхаев вытащил наконец из кармана скомканную пачку сигарет и принялся так же подробно и сосредоточенно отыскивать спички. – Я, можно сказать, с корабля да на бал. Какие же могу сделать выводы, если не знаю всех обстоятельств.
– Брось, Иван! – ласково и печально попросил Гордынский. – Что я в тебе любил – ты никогда талантливо врать не умел… Неужто и тебя обучили?..
– Да чего ты надо мной измываешься, черт бы тебя подрал! – вскинулся вдруг Полыхаев. – Выписал меня к себе на дом черт те откуда да еще хочет, чтоб я по глазам угадал, что ему от меня надо. Тебе надо, ты и говори… А не надо, так у меня и дома дел хватает… Я, между прочим, отпуск-то за свой счет взял!..
Полыхаев чувствовал, как в груди толчками подымалась нешуточная ярость на Гордынского: (ишь, сидит весь в тумане, не подступись, не порань, прямо купается в своей беде), и, пожалуй, даже испытывал некоторое удовольствие от этой справедливой и искренней ярости: а и правильно, по мордам надо, а то ждет, чтоб его откачали! Но где-то глубоко в душе, загнанный в самый тесный и темный угол ее царапался совестливый зверек и утишал его гнев, и не давал ему вырасти до настоящего.
Гордынский слушал, лицо его было сухо и трезво, глаза в темных сухих ободках, изжелта-светлые, как на старой фотографии, смотрели на Полыхаева с той же ласковой печалью, но теперь Полыхаев угадывал в них уж и другое – веселое недоумение, то самое высокомерное и веселое недоумение, которым Саша обычно давал понять собеседнику, что тот его заинтересовал.
Это была победа. Полыхаев словно освободился от чего-то неприметного и обязательного, да еще пять минут назад не хотел этого разговора, это правда, но теперь, когда он утвердил свою независимость, когда показал Саше, что, когда избавился от необходимости мямлить утешения или выслушивать обвинения в неискренности, – да, теперь он, пожалуй, готов и слушать. Слушать, а не отвечать. А если уж отвечать, то когда ему, Полыхаеву, этого захочется, и уж во всяком случае не потерпит в свой адрес идиотской иронии. Кто, в конце концов, кого вызвал для разговора, – Полыхаев Гордынского или наоборот.