же белокожая, как Эдам Верн-Смит, была больше индуской, чем настоящие индусы: носила сари, отрастила почти до пояса типично австрийские вьющиеся каштановые волосы и брала уроки языка у соседа-бенгальца. В ее голосе появились певучие нотки, валлийские по ритмике и очень характерные для англоговорящих индусов. Шива считал, что должен был признателен ей за это, но признательности не испытывал. Как можно испытывать признательность, иногда спрашивал он себя, если женщина, на которой он женился, пошла против своих этнических корней?
Он рассказал Лили об Отсемонде еще до того, как они поженились. Не рассказать он не мог – это было противно его натуре, да и желания скрывать не было… Но в детали не вдавался, обрисовал только контуры, выдал сухие факты. Лили почти не задавала вопросы. Однако он учитывал, что может настать время, когда придется все рассказать.
– Ты был не виноват, – наконец сказала Лили.
– Суть в том, что они никогда не спрашивали моего мнения. Если бы я что-нибудь посоветовал, они все равно не обратили бы внимания.
– Ну и ладно.
Шива начал что-то торопливо объяснять, но тут же осадил самого себя. Правду рассказать можно, но не полностью. Открытость не требует, чтобы он рассказывал ей все.
– Постарайся забыть, – сказала Лили.
– Я чувствую, что это будет неправильно. Я не должен забывать о ребятенке.
Возможно, то, что он увидел смерть собственного ребенка, своего и Лили, было неизбежностью. Это стало карой, справедливым наказанием. Однако он не христианин, чтобы смотреть на вещи под таким углом. По сути, он даже не индуист. Его родители, еще до его рождения в большей степени отойдя от своей религии и сохранив только некоторые из ее внешних форм, пренебрегали этим аспектом его воспитания. Но долгая расовая память жила в нем; осталась присущая всем приверженцам восточной культуры твердая убежденность, что эта жизнь – лишь одна из многих на великом колесе бытия и что его в зависимости от количества хорошего и плохого (в данном случае плохого) ждет перерождение. Он представлял, как возвращается нищим калекой, как выпрашивает милостыню на приморском бульваре в Бомбее. Абсурдность заключалась в том, что одновременно он верил в кару еще при этой жизни. Он воспринимал смерть своего сына, ребенка с placenta previa, который умер во время родов, как непосредственное возмездие, хотя не смог бы сказать, кто конкретно его заслуживал.
Пересекая больничный двор, отделявший родильное отделение от общего корпуса и административного здания, снова и снова прокручивая в голове их спокойные, но холодные слова, сообщение о смерти его сына, уходя от Лили, которая заснула после того, как ее накачали успокоительным, он поднял глаза и увидел Руфуса Флетчера. Руфус был одет в белый халат, с шеи у него свисал стетоскоп. Он шел очень быстро, значительно быстрее Шивы, в противоположном направлении – от похожего на лабораторию здания с высокими окнами, с мужчинами и женщинами в белой форме, перемещавшимися внутри, к главному корпусу. Он повернул голову, скользнул по Шиве безразличным взглядом и отвернулся. Руфус