жал настолько, что было трудно дышать, люди раздражали, он плохо спал и думал только о лесе. В понедельник поднимался рано, не желая терять ни минуты, быстро завтракал и выскакивал из дому. Осенью солнце заставало его уже на дороге из города. Шёл, будто его толкали в спину. С собой ничего не брал, кроме куска хлеба и какого-нибудь музыкального инструмента – пустая брезентовая сумка от противогаза, которую он нашёл на чердаке ДК и экспроприировал, шлёпала по заду при каждом шаге. Хлеб можно было и забыть – за день, пока гулял, не чуял голода, возвращался пустой, будто не ел год. А вот инструменты забыть было нельзя. Весь этот год учился делать дудки, простые, из пластика и тросника, по найденным в интернете чертежам. Ради них, казалось, он туда и ходил – всегда на одну и ту же поляну. Приходил туда и играл, как будто кому-то демонстрировал. Он это так и называл: «показать месту».
Уже давно нечего было показывать, и вот праздник: нойда.
Рома быстро шел прочь из города, оставляя за спиной цветные домики Нагорья. Если ему чем-то и нравился Итильск, так тем, что город точно знал свои границы. Буквально за последним забором Нагорья – его забором, к слову сказать, – был обрыв, и город кончался. Обрыв был самый настоящий: город на холме, и забор стоял на горке, под ним – бурьян и канава, а дальше растекалось поле, и никаких случайных построек, никаких долго тянущихся обжитых мест, как в крупных городах. Эта чёткая разграниченность пространства была приятна, она вносила ясность и понимание: вот здесь город и одни законы, а перешагнул – и всё другое: расстилается поле, впереди темнеет полоса леса, влево убегает взгорок – там Итиль, хотя её отсюда не видно.
Налево Рома никогда не ходил, потому что знал: примерно в километре дорога выскакивала на остаток Кривошеинского химзавода. Не советского, а дореволюционного, купца Кривошеина, гнали соль, щёлочь, всякую гадость. А что после этого впадало в Итиль, никого тогда не волновало, очистных, разумеется, ещё никаких не было. А потом что-то случилось. Завод разорился. Кривошеин уехал за границу. Это было в пятнадцатом году. Можно сказать, ему повезло. Завод в первые же годы после революции растащили на кирпичи, и теперь там нет ничего, ни камушка, зато на земле до сих пор – выжженный круг: место, где он стоял. Так проело химией, что вот сто лет прошло, а трава не растёт – на земле как будто ожог.
Рома не любил туда ходить, и даже вспоминать об этом месте себе запрещал, будто был этот ожог не на земле, а на теле близкого человека. Он всегда шёл направо, по дороге через поле, на котором уже давно ничего не росло, и всё же его регулярно по весне поднимали, чтобы лес не забил. Потом оврагом, потом входил в деревья – и там отключался, шёл по наитию, никогда не запоминая и не отмечая дорогу, плутал, бродил, но в конце концов выходил куда надо – хотя мог и не вый- ти. Так уже случалось, прохаживал весь день, выбивался из сил – и возвращался домой ни с чем, голодный и усталый. Мучился потом одной мыслью: почему не вышел на поляну, почему его не пустили? И, подумав, всегда находил причину, ведь обязательно должна была быть причина: он был зол, или думал