нала. Но счастье кончилось вместе с жизнью Сергея, и после его гибели весь последний год она жила, как в тумане, в полубреду, не размышляя, не отдавая себе отчёта в том, что делает. Но оно было, её счастье, уже ушедшее, но – было! Серж долго был рядом, он любил её почти до сумасшествия! Слова, прозвучавшие в мозгу, словно пробудили от спячки, разгоняя чёрный дурманный туман, в котором она увязла, словно в коконе, сама не понимая, сколь прочно увязла. Таня с тревогой и удивлением, как человек, проснувшийся в незнакомом месте, забывший, что вчера с ним происходило, озиралась по сторонам. Наткнулась на взгляд, обращенный на неё – скорбный, сочувственный, но и – жёсткий, осуждающий. «Кто сме…?» Приготовилась в ответ бросить дерзкий и презрительный взгляд, но… Сообразила, что перед нею большая икона – Богородица. Таня стояла как раз напротив неё, потому первое, что увидела, опомнившись, высвободившись из тумана – глаза Божьей Матери Казанской. Икона потемнела от времени, но глаза – совсем как живые – смотрели сквозь въевшиеся за века пыль и копоть, как сквозь запотевшее стекло, сострадательно, но твёрдо, спокойно, словно говоря: «Прими и скорбь, как досель принимала счастье».
Поудивлявшись ошибке, женщина стала осматриваться дальше. Осознала, что церковь эта знакома, здесь, под сими закопчёнными сводами она бывала. Вот священник в чёрном одеянии – седой, скорбный, и – Боже мой! – тоже знакомый. «Это ж тот самый, что венчал нас с Сержем! Только постарел…» – Таня обрадовалась ему, как доброму знакомому, узнавание было приятным, но тут же одернула себя: чему радоваться, чему?! Перед аналоем на невысокой скамье стоит тёмно-бордовый гроб, в котором лежит Серж. Тогда было венчание, сейчас – похороны… Гроб закрыт, милого лица не видно: муж убит ещё год назад в Париже, тогда она сама распорядилась не перевозить его в Петербург, потребовала, чтобы дождались её. Сказала, что либо сама мужа проводит в последний путь, либо пусть потом их вместе отвозят.
Захотелось броситься на колени перед священником, поцеловать его руку, выговориться, чтобы он, выслушав её сочувственно, положил руку на голову и сказал тихо, что отпущает все её грехи… Но – не теперь, не время. А вспомнила самые яркие события из года прошедшего, и подумалось: «Отпустил ли батюшка такие грехи? Навряд ли епитимьей искупишь…» Месть одобрялась язычеством, а Христос призывает к любви и милости. Любовью и милостью Таня была полна, пока Серж находился рядом, а без него не осталось ни того ни другого. Сейчас сердце её окаменело.
Сколько же лет назад была свадьба? Напряглась, подсчитывая годы. Семнадцать лет они прожили вместе, на восемнадцатом мужа убили. И весь прошедший год для Тани был, словно чёрный кошмарный сон: сначала она просто боролась за свою жизнь, потом жила мечтой о мести, но всё – как будто не наяву, а в бреду, жила, действовала, как одержимая, обезумевшая. Двигалась, о чём-то говорила, спорила, но всё как будто внутри кошмарного сна. Помнила последние слова Сержа: «Береги себя, сохрани детей». Но была, словно машина с туго заведённой пружиной, что согласуясь с механикой, выполняет лишь то, на что её настроили, пока не кончится завод. Хотя нет, не как машина, а уж скорее – словно зверь, волчица, движимая звериной природой, свободной от людских представлений о морали. Волчицей управляют два сильных инстинкта: сохранить род и отомстить врагу, тому, кто убил отца её детей. И ею – овдовевшей – весь прошедший год руководили только эти два чувства. И лишь сейчас ушли куда-то, отпустили…
Вдова пристально всматривалась в окружающих. Вот Ольга Сергеевна, рыдающая на коленях перед гробом. Постарела свекровь, сдала. Она всегда любила всплакнуть по поводу и без повода, но такой, истошно рыдающей, видеть её не доводилось. Погиб сын, её первенец, это горе несравнимо ни с чем.
– Сыночек мой! Вот как тебе пришлось домой вернуться… Сыночек мой милый, Сереженька-а-а! – причитания тягостны, свекровь выла, как все бабы воют по покойнику. Дворянка ли, мещанка, купчиха или крестьянка – все рыдают одинаково, оплакивая сыновей…
Хотя нет, манеры остались при ней. Разве стала бы крестьянка, рыдая, поправлять сбившийся чепец, вытаскивать платочек, чтобы только им – батистовым белоснежным – слёзы вытирать? Впрочем, эти подмеченные движения дрожащих рук свекрови не вызвали в Татьяне никаких чувств – лишь констатация факта, новая мысль, которая никоим образом не взволновала. Как всё это бессмысленно! Равнодушно смотрела, как свекровь обливается слезами, как обернулась на склонивших головы людей, стоящих у неё за спиной. Подумала: «Осунулась сильно Ольга Сергеевна, да и расплылась, кажется… Но… ох, уж эти манеры, здесь всё это так нелепо смотрится… Хотя, зачем я так? И сама не забывала к зеркалу подходить: безразлично, как выгляжу, а руки сами прическу поправляют, воротнички укладывают». И эта мысль не вызвала никаких чувств – ни осуждения, ни жалости к себе и к пожилой даме, заложницам светских привычек.
Смотрела на рыдающую свекровь, вспоминала, как все, особенно нянюшка Ариша и братья, увещевали её саму: «Поплачь, легче будет…» Но утешительные слёзы не приходили. За весь год вдова так и не смогла ни разу заплакать – жила в напряжении, сжавшись от горя, от боли, но не плакала. Не получалось. Да и не искала Татьяна успокоения, чудилось, что если будет она душу свою слезами иль чем другим облегчать, этим Сергея предаст. А