за холера?! – оторопел фельдшер. – Еще что-то лезет!
В педучилище, которое окончила мама, рожать не учили, поэтому мама не знала, что это за «холера». Да что она могла сказать растерянному эскулапу? Она сама не понимала, что происходит, да и слова произнести была не в силах: во время схваток тело сводила судорога, а когда отпускала, все равно было не до разговоров. Отдышаться бы хоть немного. Эскулап же бессмысленно таращился на то, что медики именуют родовыми путями и что в обычной жизни мы, не медики, стараемся никак не называть: обрамленные темной щетинкой, поскольку волосы перед родами сбривают, темные пульсары путей раскрывались все больше, полные пунцовой крови и маминой боли. На мое счастье, в это время в палату вошла санитарка. Она и подхватила меня из-под рук остолбеневшего работника народного здравоохранения, благодаря чему я не грохнулась на пол, она же удержала его от повторного наложения швов, пока не отошла плацента (мисцэ, как говорят у нас).
Через час в Добратичах уже знали, что дочка Мокрины Ева родила двойню. Двух девочек.
Когда санитарка обмыла нас с Ульянкой и запеленала, мы, рассказывала мама, сразу перестали кричать, лежали тихонько и с любопытством (так она утверждала) таращились на стены и окна одинаковыми темными глазенками. Не только глазенки были у нас одинаковые, мы были похожи одна на другую точь-в-точь, всеми черточками, что сразу увидели и мама, и санитарка, и даже осоловелый фельдшер, который к тому времени успел снова приложиться к чарочке. Он удивился, что мы лежим тихо, и сказал, что, коль скоро мы лежим тихо, значит, нам хорошо. А мы, думаю, не кричали лишь потому, что не представляли дальнейшего. Не знали, что нас ждет. Не знали, что люди рождаются не для того, чтобы им было хорошо. В лучшем случае они приходят в этот мир, чтобы стало хорошо кому-то другому.
Хотя мы с Ульянкой абсолютно похожи, нас различали легко: я хромаю. Врачиха в Бресте, куда мама повезла меня, с ужасом обнаружив мою хромоту, сказала, что это последствие родовой травмы: дитё, то есть я, шло из маминого чрева ножками вперед. Она успокоила маму, уверяя, что хромота пройдет. Но я так и осталась хромоножкой. Правда, это почти незаметно. Даже не скажешь, что я хромаю, так, чуть прихрамываю.
Когда мы с Ульянкой родились, стояла поздняя, уже уверенная весна. Таких весен в наших краях сейчас уже не бывает, но я хорошо ее помню: порывы ветра еще холодные, на песчаных, поросших исландским мхом пригорках качаются ивы с пушистыми кремово-белыми котиками на плакучих ветвях; на откосах железной дороги цветут занесенные сюда со щебнем молочаи; белые крохотные пятилепестковые цветочки какой-то разновидности мокрицы колеблются на фоне коричневого мха лесных прогалин. Желтые головы калужниц над разливами стариц. Мягкие краски земли. А людей почти не видно.
А еще той весной деревянные столбы на границе заменяли бетонными, которые простояли лет тридцать. Только колючую проволоку на них обновляли регулярно.
Ни о маме Еве, ни о папе, которого звали не Адамом, а Анатолием, – мама звала его Толиком, – речи в дальнейшем