себя в безопасности, объявить, что он пойман, и расстрелять другого. Это знали и в русской общине. Когда на ней лежало обвинение в убийстве, а найти убийцу не могли, властям выдавали самого зряшного и завалящего человека. Что так справедливо, считал и сам “мир”, и тот, кого выдавали: ведь он, больной, слабосильный, все-таки сумел послужить общине. Это было фундаментом “мирской” гармонии, лада, на этом она держалась.
Собственно, сказки Веры при втором, медленном прочтении показались Ежову любопытнее, чем в первый раз. Идея, без сомнения, была интересная, и кое-что из того, что предлагала Вера, можно было бы использовать. К сожалению, немногое. В начале революции, лет пятнадцать – двадцать назад, такое наверняка имело бы успех, может, вообще надо было пойти по этому пути прямо с семнадцатого года. Сейчас же и так было неплохо, народ верил партии, всё хорошо понимал, и главным было это сохранить. Намерения у Веры были добрые; несомненно, она хотела почти того же, чего когда-то и сам Ежов, просто не видела, что то, что предлагает, по нынешним временам – настоящая бомба.
Опубликуй партия ее сказки, народ снова разделится на тех, кто принял, и на тех, кто нет, опять с первого взгляда станет ясно, кто свой, а кого надо брать, и брать немедленно. Кончится ювелирная работа; столько лет понадобилось органам, чтобы воспитать настоящих работников, профессионалов, умеющих делать свое дело тихо и аккуратно, а начнись это – они за год развратятся, ни к черту их ювелирка станет не нужна. Да и не уцелеют они, придут новые, которые иначе, чем топором, работать не умеют.
Но идея была яркая, красивая, и Ежов видел, что она понравится Сталину. Сталин вообще любил новое, он любил сам рушить старое, сам расчищать завалы и строить на пустом месте. Он любил бурю, шторм, любил, когда одна волна за другой, сметая всё на своем пути, идет на берег и никто и ничто не может чувствовать себя прочным.
Рано став подпольщиком, Коба до сих пор любил революцию, любил ее риск, азарт мгновенного решения, саму возможность посередине игры смешать карты и сдать всё заново. Он был прирожденный картежник, и пока чутье игрока его ни разу не подвело. В последние годы Сталин как будто стал успокаиваться, но Ежов видел: прежний Сталин не умер, всё еще может вернуться, и боялся, что именно тому, старому Сталину Верины идеи придутся по вкусу.
И всё же Ежов был человеком команды, страх в нем был – ему было известно чересчур многое, чтобы его не было, – но он не решился бы на бунт, даже если бы точно знал, что следующая очередь его. В общем, Ежову и в голову не пришло, что письмо Веры он может Сталину не отнести. Только вспомнился разговор годичной давности с другим своим заместителем – Зеленцовым. Тот как-то пьяный спросил его: а что если завтра вдруг прикажут вернуть из лагерей тех, кто там сидит, ведь тогда всё полетит к чертовой бабушке? То, что было добром, враз станет злом, перекрасят всё, даже Ленина не пощадят.
Ежов его успокоил, ответил, что всех не вернут: больше половины давно уже нет в живых, а историю если