А вот клуб Черноголовых. Золотой нимб святого Маврикия пробит пулей. Лепные фигуры всадников в шлемах украшают фасад. Над входом дата – 1562. Здание изъедено трещинами. Если бы не дома, подпирающие его с боков, оно, верно, рассыпалось бы в прах.
Напротив, за бульваром, превращенным в бурелом, – россыпи кирпича, опаленные стены. Чудом уцелевший квартал кругом охвачен «городом развалин», как прозвали немцы разрушенные центральные районы Кенигсберга. Где-то поет пила – режут дрова для железной печурки, затопленной в подвале, или мастерят подпорки для временного пристанища среди руин. Толстый старик едет на трехколесном велосипеде, везет остатки скарба – подушку, ночные туфли, расписанный незабудками кофейник.
Мостовая усеяна битыми пузырьками, картонными коробочками, имуществом аптеки, взлетевшей на воздух. Мы идем, с хрустом топча стекло. Железные ворота, ведущие во двор, перечеркнуты пулеметной очередью.
Фойгт в нерешительности остановился. Перед нами – лагерь беженцев. Шкафы, умывальники с фарфоровыми тазами, ширмы, гирлянды сохнущего белья. На складной кровати зашевелился человек с забинтованной шеей. Кай к нему. Больной сипло закашлял. Нет, он не знает фон Шехта. Только сегодня въехал сюда.
– Ich bin total ausgebombt[1], – простонал он и закрылся одеялом.
Тягучее, заунывное пиликанье губной гармошки неслось сверху из окна. Музыка оборвалась, басовитый голос крикнул:
– Фон Шехт в шестнадцатой! Только нет его, давно нет. Сбежал, негодяй.
На нас смотрел, улыбаясь, плечистый мужчина в рабочей куртке. От гармошки, блестевшей на солнце, бежали по асфальту, по шкафам, по посуде веселые зайчики.
Конечно, не следовало так громко спрашивать дорогу и называть во всеуслышание это проклятое имя. Кай должен был сам как-нибудь вспомнить. Я должен был предостеречь его… Словом, я совершил оплошность…
Мы не сделали и десятка шагов к парадной, загороженной огромной вешалкой красного дерева, с оленьими рогами, как раздался негромкий, глухой звук. Не выстрел, скорее, щелчок. Кай зашатался и упал навзничь. Я кинулся к нему, расстегнул куртку, увидел кровь.
Это было так неожиданно – кровь, нападение во дворе жилого дома, в покоренном и уже притихшем городе, что я с минуту топтался возле Кая, беспомощно озираясь.
Сбегались люди. Что-то блеснуло, ко мне сквозь толпу протолкался немец с губной гармошкой. Он положил ее в карман; мы подхватили Кая и понесли к воротам. Водитель-сержант завидел нас из «виллиса» и поспешил на помощь.
– Везти нельзя, – сказал немец. – Надо скорее… Тут есть врач.
– Вы не видели, кто стрелял? – спросил я.
– Нет. Я ничего не слышал даже… Вижу – он упал. Проклятье! Неужели еще мало всего этого? – Он задыхался от гнева. – Стрельбы, мучений…
Не доходя до ворот, мы повернули к крыльцу. Крутая, узкая лестница привела нас под самый чердак.
«Augendiagnostik», – прочел я на двери. Открыл человек в халате не первой чистоты, рыжий, поджарый, в оббитом, словно обкусанном пенсне.
Кая уложили на кушетке. Кабинет был до странности