же понедельник мне подходит, то накануне, в воскресенье, я должен позвонить по телефону, который он сейчас даст.
Пять дней, оставленные на раздумье, я провел спокойно. В сущности, страхи были сбиты его бодрым тоном, даже срок, который придется провести в больнице, не особенно пугал. Наверное, он был хороший врач, потому что при всей моей мнительности ни разу за разговор его честность не вызвала у меня сомнений. В общем-то, он меня и не обманул. В воскресенье, как и было договорено, я позвонил, подтвердил, что ложусь, а в понедельник – это было десятое число – мама и тетка проводили меня до приемного покоя. Здесь я переоделся в казенную пижаму, после чего они сдали меня с рук на руки медсестре и, поцеловав, ушли. Мама плакала, но больше для порядка, она была измучена ожиданием моих припадков, тем, что никуда не может отпустить одного, – теперь больница соглашалась дать ей отдых, передышку, и даже была надежда, что меня подлечат. Конечно, маме хотелось в это верить. Во всяком случае, ей твердо обещали, что хуже не будет, и в больнице она оставляла меня со спокойной душой.
Корпус, в котором был приемный покой, находился почти у самой Яузы, на задах того двенадцатиэтажного здания, где был кабинет Кронфельда. Приемное отделение помещалось в старом, возведенном еще до революции доме. Проектировали его, похоже, как загородный особняк, но на середине работ решили переделать под клинику и к центральной, очень изящной части добавили с двух сторон непропорционально длинные, а главное, высокие флигели, после чего все сооружение сразу стало напоминать казарму. Позднее многочисленные, как они у нас называются, косметические ремонты окончательно подравняли здание. Орнаменты, звериные морды, другая лепнина или обвалилась, или была отбита; даже колонны, раньше выступающие из стены полукругом, постепенно были замазаны штукатуркой и теперь выделялись лишь цветом. Корпус был историческим:
с него, построенного иждивением какого-то купца-золотопромышленника лично для Корсакова, и началась больница.
Между собой двенадцатиэтажный корпус и приемный покой были соединены, как пуповиной, подземным тоннелем, и я был уверен, что сестра, оформив бумаги, отведет меня на уже знакомый шестой этаж, но оказалось, что Кронфельд поистине вездесущ и возглавляет в больнице не одно, а целых два отделения; нужное нам как раз находится здесь. Про Кронфельда сестра рассказывала мило и весело, а потом без всякого перехода принялась жалеть, какой я молодой. Делала она это быстро, почти скороговоркой, и странно похоже на то, как в церквах, молясь, причитают старухи. Наконец она кончила и писать, и сострадать, спокойно взяла меня за руку и повела в палату. С койкой, объясняла она, пока мы шли, мне очень повезло: она у окна, а окно выходит в парк, место самое что ни на есть почетное, по справедливости положено оно старожилу, но отделение у них особенное, и ей жалко, что я чуть не мальчик, а уже пациент Кронфельда, поэтому она отдает его мне.
Так я стал законным обитателем здешнего мира. Теперь мне надо было его обживать. Я думал, что больничная жизнь дастся