нам
не стереть на сердцах и не сдвинуть
ни на волосок
тумбы прошлого, вросшей, как горб,
в настоящее,
старой тумбы с тугим и знакомым замком.
Часто, милая, и чем больней, тем настойчивее
хочется вскрыть её нетерпеливым рывком.
Что осталося за туго пригнанной дверцею?
Что истлело и хрустнет, как пепел, на свет?
И какою измерить домашнею меркою
то что было у нас, чего нет… просто нет?
Как-то грустно от этого, грустно и холодно,
я один, вероятно, виновен за всех…
Ну а ты – всё вперёд и всё дальше,
как молодость,
оставляя снегам нераскаянный смех.
«На дворе уже ночь…»
На дворе уже ночь
и почти тридцать пять
ни унять
ни понять
ни помочь
«Помещаю голову в шум…»
Посвящается Саше Клёнову
Помещаю голову в шум
размешательства и пространства!
Это первая книга странствий,
отворённая наобум.
Это листьев пожёглый дым,
это смертная грусть пианиста…
Спору нет, в эмиграции чисто!
Вот здесь ты и станешь седым.
Кем-то проклятый как еврей,
кем-то признанный, как художник,
у каких-то чужих дверей…
бесполезной жертвы треножник
у поваленных алтарей.
«…и руку дай!..»
…и руку дай!
Молчи и не смотри.
Пускай слезу разбрызгает ресница.
Она не оттого, что счастье снится,
А оттого, что влажно изнутри.
«О, Господи, опять весна!..»
О, Господи, опять весна!
Опять терзанье взбухшим жилам,
и всё уже мне не по силам —
только бы вырваться из сна.
Лечь на асфальт, как сонный уж,
змеясь, разлиться на пригреве,
и в грязно-снежном перепеве
услышать кровь кипящих луж.
И снова – как и всякий год —
с необъяснимым содроганьем
постигнуть собственным касаньем
немую правду этих вод.
«И не вижу себя и не знаю причины…»
И не вижу себя и не знаю причины,
по которой мне нужно и стоило б жить.
В длинном зеркале длинно свисают штанины,
но не повод же это собой дорожить.
А под крышкой остывшей моей головы
облака потихоньку шуршат о разлуке,
о безвластии слов, о параличе муки,
без которой и сердце – не сердце, увы.
«Если было обещано…»
Если было обещано,
значит надо забыть.
Не спасает от вещего
васильковая