помех разговаривать с Руди, и всерьез (тут я уверен) обдумывала побег, из которого она никогда не вернулась бы, поскольку очень скоро вернуться ей было бы уже некуда. И если бы в то недолгое время мама сказала нам, что ее представления о месте, которое она занимает в мире, изменились, то слова эти относились бы к изменениям, которые накапливались годами и только теперь, в те два дня, что отец отсутствовал, стали ей совершенно ясными.
Я всегда верил: в том, как изменилась мать, как она успокоилась, пока мы ждали, когда отец вернется домой и примет жизнь такой, какая она есть, немаловажную роль должна была сыграть ее внешность. Сам облик мамы – размеры (рост, как у пятнадцатилетней Ширли Темпл), наружность (улыбалась она редко, носила очки, старалась подчеркнуть свое иноземное еврейство), повадки (скептичность, резкое остроумие, всегдашняя готовность дать отпор, нередкая отчужденность) – неизменно, считал я, сказывался на ее мыслях и словах, словно наружность мамы целиком определяла ее личность. Что, наверное, справедливо и в отношении любого из нас. Однако, где бы ни жила наша семья, мама всегда выделялась из толпы – а этого могло бы и не случиться в Польше, или в Израиле, или даже в Нью-Йорке либо Чикаго, где многие и выглядят, и ведут себя совсем как она. Не было в маме ничего, что могло бы сделать ее менее приметной, позволить приноровиться к окружению. И хоть я не смог бы тогда сформулировать это, мне представлялось непреложным фактом, что все в ней (ее разговоры с нами, ее советы, ее принципы) обязано своим существованием только маминой личности – а не тому, что думали о ней другие. Не человеческому сообществу. И даже не его здравому смыслу. В «хронике» мама ничего об этом не написала, но из-за того, какой она была и как выглядела, все на свете наверняка обращалось для нее в тяжкое испытание: поездки в школу Форт-Шо; переселение в новые дома; переезды в неприемлемые для нее города; жизнерадостные балбесы – сослуживцы отца по ВВС, вечно строившие идиотские планы насчет того, как они вырвутся из общего стада и обскачут всех остальных; отсутствие подруг. Как я уже говорил, мама обладала качеством, которое до поры до времени принимала за сильную волю. И эта воля наверняка позволяла ей неизменно держаться одной мысли: большая часть жизни – какой ее знала мама, ощущавшая себя чуждой всему, что ее окружало (за исключением Бернер и меня, но нас-то она просто любила), – достойна только презрения. Дружеские отношения, умение быть такой, как все, не заслуживали – поскольку ей они были недоступны – никакого уважения. Что еще раз объясняет, хоть и по-иному, причины, по которым мама не желала, чтобы мы научились сливаться с нашей внешней средой.
Почему же, в таком случае, она успокоилась (не исключено, впрочем, что мама просто еще раз уверилась в своей правоте), почему подшучивала над нами, дразнила Бернер ее актерским будущим и со смехом уверяла, что я стану профессором колледжа, и смотрела с нами телевизор, и обсуждала «Тайную бурю» и «Как вращается мир», говоря, что они верно показывают жизнь, –