школе. Жена разошлась с ним после третьей командировки на Кавказ, когда Максиму было три. Теперь у нее был второй брак, у Максима – сводная сестра. Шершнев хотел бы убедить себя, что их с Мариной развела война. Обычная офицерская история, не он первый, не он последний. У них в отделе в те годы было много разводов. Страна жила так, будто никаких сражений на ее территории не было. И жена, повторял себе Шершнев, просто переметнулась к большинству, не желавшему знать о крови и грязи, о военной страде и жертвах.
Однако убедить себя до конца не удавалось, и это беспокоило не терпящего неоднозначности Шершнева.
Он не жалел ни о чем, что сделал на той войне – и на других, последующих.
Был лишь один случай, который Шершнев считал, наверное, неправильным, чреватым. Слов точнее он не умел подобрать. Неправильным – не в нравственном смысле, угрызения совести его не мучили. Если говорить сугубо о морали, он и снова поступил бы так. И все же он чувствовал какое-то нарушение, допущенное тогда, какой-то вывих судьбы, не впрямую, но предопределивший уход жены, постепенную потерю контакта с сыном, пошедшим, как казалось Шершневу, в чужую, тонкокостную, кисейную породу.
Марина была слишком, до ворожбы, чуткой, могла угадать нечто, выхватить из воздуха – и передать, сознательно или бессознательно, это знание сыну. Она не запрещала им встречаться, наоборот, сама иногда просила подъехать, провести день с Максимом. Но Шершнев ощущал, что сын не просто отдаляется, взрослея; он будто знает что-то об отце, чего знать не должен, и как бы спрашивает порой, напрашиваясь на ссору, на резкость: кто ты на самом деле, отец? Каково твое истинное лицо? Что ты делал на войне?
Мысли, что ему есть чего стыдиться, Шершнев категорически не допускал. Он считал свою совесть чистой.
И все же он десятки раз возвращался в мыслях в ту ночь, в тот судовой контейнер на задворках военной базы, служивший и камерой, и допросной. Вспоминал запах крови и рвоты; кто-то из сослуживцев шутил, что у врага и блевота, и дерьмо воняют по-другому.
Тусклый свет, прикованный наручниками к стенке нагой человек в противогазной маске. Повторяющиеся вопросы: кто, когда, где. Крик, шепот, проклятия, плач, скулеж. Лейтенант Евстифеев пережимает патрубок, по которому идет воздух в маску.
Знакомое чувство власти: превратить узника в безымянную куклу с резиновой безликой головой, заставить голое, раскрытое мукам тело откликаться на ритмичный и неумолимый язык боли: кто, когда, где? Свобода не прятать лица, умножающая эту власть, делающая ее сугубо личной и потому особенно острой, дурманящей.
Ныне Шершнев искал в памяти иной выход из контейнера, из четырех железных стен его. Он не раскаивался, даже не сожалел о пытках, о раздавленных пальцах, сломанных ребрах, выпученных от удушья глазах за помутневшими стекляшками противогаза.
Но он должен, обязан был сразу догадаться, что агент просто сводит их руками свои счеты. Шершнев долго искал полевого командира, которого приказано было уничтожить. Наконец один из агентов указал якобы на командирского связного. А на самом деле подставил Шершневу пустышку,