письмо предназначалось графу Сперанскому.
“Он, – имея в виду адресата, вспомнил государь, – как-то сказал мне, что время – большой чародей: то оно выше леса, то ниже травы”.
Я спросил, как это надо понимать, – не в том ли смысле, что иные времена возвышают душу, а иные приклоняют ее к земле?
“Нет, – ответил государь. – Имеется в виду, что иногда наша жизнь течет медленно, и мы различаем в ней каждое мгновение, а в другое время пролетает незаметно”.
Я не стал спрашивать, от чего это зависит. Тому, кто знал любовь и разлуку, понять легко.
“Последние столетия греческой истории протекли для нас как один миг”, – закончил он свою мысль.
“Потому что у них ничего не происходило?” – догадался я.
Он кивнул: “Да, как во сне”.
Я заметил, что сон был долог, но греки проснулись.
“Проснулись не они, – был ответ. – Знаешь, в сказках человек съедает колдовской плод, а наутро смотрит на себя в зеркало и видит, что за ночь у него выросли рога или ослиные уши или он оброс шерстью. Нынешние греки – смесь албанцев, славян и турок с небольшой долей эллинской крови. Они притворяются теми, за кого мы хотим их принимать”.
Под окном, скрытый кустами сирени, маленький духовой оркестр негромко наигрывал нежные немецкие мелодии. Музыка помогает государю совладать с бессонницей. Мы завершили работу под колыбельное пение труб, гремевших некогда под Лейпцигом и на Бородинском поле. Военная медь, исторгая из себя чуждые ей звуки, говорила о том, что жизнь героя тоже есть сон, а сон и смерть – брат с сестрой.
“Не помню точно, кто из римлян, Цицерон, кажется, сравнил современную ему Грецию со шкурой жертвенного животного, – сказал государь, беря с блюдца последнюю черносливину. – Туши агнцев и быков сжигали на алтарях, а содранные шкуры считались священными и сохранялись в храмовых кладовых. Сегодня, как и во времена цезарей, Греция – пустотелая оболочка того, что когда-то было трапезой богов. С помощью филэллинов греки смастерили из нее чучело, пляшут вокруг него и кричат, что Эллада воскресла”.
В августе в Петербурге темнеет не рано. В девятом часу светло, но в его кабинете всегда сумеречно от разросшейся под окнами сирени. Даже днем здесь приходится жечь свечи. Вырубать сирень государь запрещает. Как-то я решился напомнить ему, что горящая днем свеча – к покойнику в доме, но он посмеялся над моим суеверием. Он думает, что отделить веру от суеверия так же легко, как шумовкой снять накипь с бульона. От этого предрассудка просвещенных умов мы избавляемся в том возрасте, какого государь еще не достиг.
Уходя, я знал: сейчас он опустится на колени перед иконами и, предваряя вечернюю молитву, прочтет любимый 91-й псалом. История этой его привычки восходит к августу 1812 года. Ему тогда предстояло покинуть Петербург и выехать к армии. Накануне он поздно засиделся за бумагами, а когда вышел из кабинета, увидел ожидавшую его женщину в темной камзе, концы которой с трогательной простотой завязаны