помогает, а все без толку. Три дня солнечных и три ночи черных метался в жару и бреду. И хрипел, выл, как зверь, и выплевывал слова охотник, задыхаясь, точно давят ему на грудь или терзают горло. Отхаркивал такие слова: передает, говорил, косуля златорогая, весточку барону. Я, говорила она, дева Лалейн, госпожа раэн Тавтейр, и не властно время, не властны люди, сталь и серебро, золото и камень, и медь с водою текучей, и дерево с огнем горючим, не властно даже самое светило надо мною – покуда не возьму я крови из сердца барона Готрида Хромого. Так и передай, всем, кто услышать сможет.
Как трижды слова сии произнес, по разу в каждую ночь, так разом отпустила и лихоманка, и трясовица… только ребра отбитые болели. Забылся тяжким сном, еще три ночи проспал. Проснулся здоров, только глаза дикие. Молча собрался и ушел – никому ничего не сказав. Не видел, как – белая в светлом – мелькает куропатка в небе над следом его. Но да недолго провожала она его – ушел чужой человек, и птица улетела.
Летела-летела – на крыльцо избушки приземлилась. Вышла к ней снова Мод – рыжий пламень незаплетенных волос по плечам и внимательные, недобрые темные глаза, да тонкие руки, веснушки на пальцах. Смотрит – была куропатка, а вот уже и стоит напротив нее точно такая же Мод. Такие же глаза и волосы, и руки – веснушки на пальцах, тонкие косточки… в чаше ладоней – белая куропатка комком пуха. Шагнула одна к другой, слились они в одну девушку, одну-единственную племянницу ведьмы. Не было никакой второй Мод, то ее хитрое, крепкое слово вместе с птицей летало, а теперь к ней вернулось. Куропатку ту – хладную уже тушку – тем вечером сварит Мод в бульоне с кореньями да ягодами. А охотник… что охотник. Домой он вернулся. Только вот на коз больше охотиться зарекся.
Так-то, слышишь, бывает. Слово может стать сильней того, кто из плоти и крови. И что же то слово, вложенное перезвоном недоброго смеха, исторгнутое с больным жаром из груди и вползшее в уши людские, праздные? Как оно жило себе поживало?
Распрекрасно, отвечу, поживало – ползало себе юркой веретеницей, грелось у огня неприметной мышью или хитрой кошкою, пробиралось в дома хорьком, почуявшим кур. Порхало, летело – быстрей голубей, носящих письма! Секли это слово, рубили и жгли, как упрямое дерево и чернотальный кустарник, как сорную траву – запрещали, забыть пытались. А оно знай себе новые колосья, новые зерна пускало. И ползло, бежало, лилось, летело дальше. И, конечно, прослышал о том барон. Что же он? Того не скажет вам никто – вроде бы храбрился сперва. Потом изменников ждал – ну как явятся люди с косами да заступами, факелами да худыми старыми мечами, и скажут – давай, барон, иди. Напои лиходейку лесную кровью, чтоб жить мы смогли вольно. Не случилось – может, к худу, может, к добру, неведомо.
Годы шли – как-то люд притерпелся. Научились ладить охранки плетеные от козьих набегов – не то что бы помогали они, скорее, козочке прискучила однообразная