до уровня привычки в результате этих взрывов.
Человек, лишенный способности мыслить, пытается заполнить свое скучное существование банальными пошлостями, и Гоголь подчеркивает это сквозными лексическими мотивами «мелочи, пустяки», «новый, обновка, новость, новый случай», а также наречиями образа действий «неожиданно, необыкновенно»; говорение же его персонажей – это, как правило, акт распространения лжи и сплетни. И по мере того, как повседневная жизнь скудеет в своих смыслах и съеживается до все более ничтожных бессмыслиц,
‹…› все мельчает и мелеет, и возрастает только в виду всех один исполинский образ скуки, достигая с каждым днем неизмеримейшего роста. Все глухо, могила повсюду. Боже! пусто и страшно становится в твоем мире! (VIII, 416).
«Скучно на этом свете, господа!» – гласит финальная фраза повести о склоке двух Иванов. Силок, сплетенный привычкой, скукой, банальностью, мнимыми страстями, пустым любопытством, пустословием (verbositas), равнодушием и угрюмостью (tristitia) – вот практически непобедимое царство дьявола-искусителя. Здесь обнаруживает себя полный набор признаков смертного греха уныния (acedia), «печали мирской», производящей смерть и не имеющей никакого отношения к спасительной «печали ради Бога» (ср.: 2Кор. 7:10). Гоголевский каталог стигматов уныния (acedia) предваряет собой страх денормализации в том дискурсе человеческого вырождения, который в последней трети XIX в. стал принципом литературного и философского миромоделирования. Ницше и Ханс Блуменберг утверждали, что одним из самых эффективных способов преодоления скуки является стремление испытывать страх[164].
IX. Смех и писательство как дьявольское наущение (монашеские правила)
Невзирая на постоянные сомнения в себе, Гоголь как писатель всегда стремился сыграть роль наставника России и даже всего человечества. Наряду с Пушкиным он очень рано был признан национальным поэтом. Он повторял снова и снова, что его литературные произведения важны для общества не в качестве изящной словесности, но в качестве психологических исследований и воспитательных трактатов[165]. Известно его высказывание о том, что он постарался «собрать все дурное», чтобы «за одним разом над ним посмеяться» (XIV, 34), разумеется, не сардонически-насмешливым или гомерически-злорадным хохотом, но сострадательно-серьезным «смехом сквозь слезы».
Однако же как раз в этом Гоголь чувствовал себя глубоко непонятым ни критикой, ни читателями. Он не мог согласиться ни с тем, что многие читатели видят только безобидный комизм в его мнимо-комических сюжетах, ни с тем, что другим его «собирание всего дурного» кажется неприкрытым доносом на Россию. Для него эти мнения были упрощением, игнорирующим сущность его устремлений. Писательство и без того было для него мучением, бесконечно удаленным от самодостаточности вдохновения. Уже в 1833 г. он говорил, что процесс писания – это «ад-чувство» (X, 277)[166]. Но подлинная катастрофа разразилась, когда Гоголь уверовал в то, что писательство – это не только