секунд, может быть, минут, но и в избе и за окнами было тихо. Даже перестрелки не было. Глухая осенняя ночь, первый морозец и – тишина.
Когда Николай все-таки убедил себя, что ночью ворона кричать не могла и к тому же она – не вещий ворон, она заорала вновь – уже не возле окна, а издали, как бы с земли. И заорала не устрашающе, веще, как прежде, а словно торжествующе. В ее картавом, как немецкая речь, крике слышалась еще и насмешка над неудачником.
Эти совершенно неожиданные, не вороньи нотки не только не насторожили Николая, не только не заставили посмотреть на события и окружающее по-новому, открытым взглядом и докопаться до сути вещей, а, наоборот, окончательно сломили его. Он плюхнулся на лавку и опустил голову. От сознания полной безнадежности он, наверное, зарыдал бы, но тут хорошо смазанная в петлях дверь в избу открылась, и через порог переступил зеркально начищенный, с белой прострочкой по ранту, великолепный хромовый сапог с утиным носком. Не поднимая головы, Прокофьев определил: русский сапог. Таких сапог немцы не носят.
И сразу, вопреки здравому смыслу, Николаю до сладкой слабости поверилось, что все то, что с ним произошло, – просто розыгрыш, глупый сон, недоразумение, какая-то сверхответственная проверка перед сверхсекретным заданием. Не поднимая головы, замирая от предчувствия спасения, он слегка подался вперед, а потом уже поднял голову.
Почти одновременно с ним поднял голову и вошедший в избу немецкий офицер. Он встретился взглядом с разведчиком и улыбнулся. Его слегка курносое, округлое, показавшееся совсем русским лицо было добродушно и лукаво. Прокофьев тоже улыбнулся – растроганно и одновременно испуганно, потом вскочил и выпрямился – так старательно, что даже покачнулся! – ему хотелось вытянуть по швам связанные руки.
Офицер шагнул вперед, точно желая помочь Прокофьеву, и на его округлом лице мелькнуло что-то вроде испуга. Но это выражение тотчас сменилось все той же располагающей улыбкой – лукавой и доброжелательной. Он покачал головой и, не оборачиваясь, сдержанно приказал кому-то войти. Может быть, потому, что приказывал он на немецком языке, лицо у него заострилось, стало властным и жестоким.
И пока из-за его спины выходил часовой, который принял в свое время Прокофьева и втолкнул в эту избу, пока он развязывал ремень на кистях Николая, выражение лица офицера не менялось – было строгим, замкнутым и жестоким. Когда солдат кончил свою работу и вытянулся, держа ремень в руках, офицер, не глядя на него, подал новую команду, и солдат, старательно топая большими подкованными сапогами с гладкими буро-желтыми голенищами, двинулся к двери. Потом вспомнил, что у него в руках ремень, и торопливо сунул его на недавно побеленный шесток.
Наблюдая за часовым, Прокофьев сразу понял, что русская печка давно не топилась, в избе прохладно, но противный запах чужеземного постоя не выветрился, а стал как бы резче, острее.
Когда солдат вышел и старательно прикрыл за собой дверь, офицер посмотрел ему вслед, доверительно улыбнулся и прошелся по комнате. Было в его