не берут…
Наверное, удивление и тревога проступили на его лице, потому что офицер рассмеялся:
– Думаете, мистика? Нет, просто мне все рассказал Андрей. Даже про зайца!
Опять поймав изменение прокофьевского лица, его почти мальчишеское смущение и в то же время растерянность, посерьезнел, сделал паузу, как раз такую, чтобы пленный мог оценить всю тяжесть своего падения, чтобы он мог вспомнить и зайца, и свое колебание возле лощины, и сдавленный шепот Андрея Святова: «Колька… Коля…»
Мальчишеское смущение исчезло – на лице Прокофьева был страх, боязнь ответственности за трусость и предательство. И, понимая, что он может погибнуть уже по-новому, погибнуть тогда, когда чудо почти свершилось – офицер был чересчур странным для немца, – пленный потупился.
Офицер сделал вид, что он ничего не заметил, и сказал очень серьезно, с задушевными нотками в голосе:
– Этого не стыдятся. И зайца и все другие приметы можно называть мистикой. Можно – предрассудками. Как кому нравится. Но все равно в этом что-то есть. Что-то от древности, от наших очень далеких предков – древлян или меря. Лесных и, вероятно, очень мудрых людей. – Затем доверительно, задумчиво добавил: – Не знаю, как вы, а я лично верю в приметы.
Он помолчал, ожидая, что Прокофьев поднимет глаза. Но тот, словно от боли, слегка покачивался, и офицер, едва заметно усмехаясь, продолжил:
– Да вот не далее как несколько минут назад, когда я шел сюда, вдруг закричала ворона. Вначале я подумал, что ослышался, ведь ночью они не кричат. Так нет, проклятая, второй раз заорала. И как раз над этой избой. Честное слово, мне стало жутко.
Теперь Прокофьев смотрел в его острые, уже не испытующие, а действительно слегка испуганные глаза.
Николай слышал, как все сильней и сильней стучит сердце, ощущал, как сохнут губы, гортань, как шершавится язык. Ему до отчаяния захотелось до ветру, и он еле сдержался, чтобы не запроситься.
Офицер с грустью добавил:
– И я подумал, что приметы в самом деле есть. Вот сидит в этой избе парень – красивый, крепкий, – может быть, думает о невесте или о матери. А «черный ворон песню спел ему». И будет ему каюк. – И вдруг ненужно, как иностранцу, пояснил: – Это значит конец.
Прокофьев молчал. Слишком страшным, иезуитски страшным было все, что с ним происходило. Ну, виноват. Во всем виноват. Виноват, что русский, что солдат, да еще разведчик. Раз таких расстреливают – стреляйте! Но не мучьте, не бередите душу! А виноват в том, что струсил, попал в плен, бросил в тяжелую минуту товарища, – тоже стреляйте. Но тоже сразу. Не мучьте! Не выворачивайте душу наизнанку!
Душа у Прокофьева кричала, все в нем противилось «вороньей песне» и этой игре с ним, но он молчал… Молчал и даже не пытался бороться за свою судьбу, потому что где-то, очень глубоко, в нем отзывалось тиканье маятника. Об этой примете офицер не упоминал, но она говорила, что жизнь прожита и возвращаться теперь некуда. Если офицер советский, он не простит ему Святова. Если он враг, не простит того, что он