дневном свете…
Мама дорогая.
И как сия перепуганная вобла духу-то набралась против союзничков взбунтоваться?.. А ведь смог… И не просто бумагу изводил на воззвания – он их объегорил. Золотишко государственное – вот оно, отправки в Москву ждет. В ножки адмиралу надо кланяться, ручки ему целовать…
Расплатятся эсеры за это судилище, уж власть возьмем, сторицей расплатятся! Был Колчак неправдоподобно, до иконописности изможденный и снежно-седой – френч еще черный на нем, да в обтяжку, в шинели-то осанистей выглядел, а сейчас смотреть страшно, скелет скелетом, и жесткий тоже как скелет: на пороге встал оглядеться – поворачивается всем корпусом… Меня узнал, кивнул натужно:
– Выражаю благодарность за шубу…
Я поклонился молча, с удовольствием наблюдая Поповскую физиономию.
Ужасно его обидело! Как же: такой арестант инициативный. И заторопился он, мой заместитель, садиться Колчака пригласил, а тот деревянный, у него ноги не гнутся, пока уселся, у меня дыхание перехватило, что с ним, думаю, ой, мне не нравится, и Попов еще – сесть не дал как следует, уже спрашивает: вы, мол, адмирал Колчак?
Ведь нарочно так сказал.
Я эти следовательские штучки знаю…
Проходил в пятнадцать лет!
– Да… Я – адмирал Колчак, – инициативный отвечал глухо и отстраненно как-то, и после паузы, сначала он на стуле устроился, но это не арестантская гордость была – голос его выдал. Сдавленный до сипа.
Ему же больно…
Причем с головы до пят!
Помню, у меня мелькнуло истерическое: как избили его.
Чехи?! Перестреляю всех, кого встречу…
Я шагнул вперед, заступив своего заместителя, вздохнул он, слышу, но молчит, блюдет субординацию.
– Мы вызвали вас для обсуждения одного обстоятельства, – говорю – тут вместе с вами, гражданин Колчак, гражданка Тимирева самоарестовалась, так как будет лучше для нее ваше… гм… знакомство…. (С ударением на этом слове особым! А то ты, твое превосходительство, похоже, бесхитростный как линейка) запротоколировать?..
Гражданин немедленно доказал, до чего же он бледнеть умеет замечательно: сначала побелел, хотя казалось, куда больше, бумага бумагой был, потом вспыхнул, аж уши запунцовели, и в заключение медленно и торжественно принял прежний вид.
Бумажный!
Не знаю, как у вас, дорогие товарищи потомки, но в наши времена бумаги желтели стремительно, так что представьте этот цвет лица. Такой вполне себе покойницкий…
– Она… Она моя хорошая знакомая… – механически вытолкнул перехваченным горлом.
Он еще и врать не может!
Двенадцатикрылый (на погонах по три орла, посчитайте крылышки) ангелочек, прости Господи.
Видеть это следовало, иначе и не расскажешь…
Как его корежило невыносимым отвращением, а сквозь брезгливость высокомерную, натуральную дворянскую, я и не думал, что она бывает, мне все другие дворяне попадались, более, хе-хе, обыкновенные, билось горестное недоумение, обессиливало, подкашивало – прав был Забрежин, раздавила