как если бы смотрел на себя самого глупыми Тимошкиными глазками.
Щетинистая морда; голова обрита «пополамчиком», лишь недавно начала обрастать по-людски. Стоит, верзила окаянный, скалится от уха до уха… На плече топор, у ног охапка дровишек. Ладони с добрую лопату, загребай-кидай! Вчерась, в дыму, и не приметилось как-то, а сейчас – само в глаза бросилось. Приложит от души – топор без надобности! Варнак ведь, мажье семя!..
Как и подкрался-то?!
– А ежели да вдруг? – Охотничек еще пытался хорохориться, давить гнилой форс. – А, махоря?!
– Не надо. В бердане у тебя один патрон. Одного из нас завалишь – второй тебя закопает. Да и ружьецо-то твое… осечка на осечке. Поверишь? проверишь?
Расстояние между тобой и блудливым охотником исчезло сразу, рывком. Лишний здесь топор упал в снег. А вслед за ним и дурак Тимошка, ухваченный разом за шиворот и за штаны, отправился головой вперед в ближайший сугроб.
Вместе со своим задрипанным берданом.
– Эх, Княгиня, нам ли жить в печали? – Ты постарался не заметить синей бледности на лице женщины; и не попытка насилия была тому виной. – Пошли чаи гонять? Наспех только кошки родятся…
– И я, – задушенно донеслось из сугроба. – И мне – чаю… горяченького…
Когда котелок уже принялся вовсю фырчать, снаружи затарабанили в дверь.
Полено, предусмотрительно установленное по новой взамен отсутствующей щеколды, вздрогнуло.
– Эй, варначье! Хучь чаю-то налейте! – заблажил Тимошка душевным фальцетом. – А ишо тулуп мой там, у вас! Зима, чай, на дворе, холодно! З-зараза!..
Ты покосился на Княгиню, но та только пожала плечами.
Без разницы, значит.
Ружье возникший в дверях Тимошка держал стволом вниз; сразу же, войдя, демонстративно извлек патрон, а само ружье поставил к печке – сушиться.
Нацедил сиротскую, четвертную кружечку; жадно припал губами.
Дернул кадыком.
Захрипел удавленником, пытаясь совладать с первым глотком.
– Ну вы и заварили! Ажно пляшет, в брюхе-то!..
– Пойди снежком заешь, – беззлобно ухмыльнулась Княгиня.
– Сама заедай! И не такое пивали! – тут же спохватился охотничек.
Некоторое время прихлебывали чай молча. На скуле у Тимошки медленно, оттаивая в тепле после сугроба, наливались багрянцем следы ногтей. Это Княгиня его еще по-доброму: могла ведь и по глазам!
А лоб ободран – это, должно быть, наст ломал, когда в сугроб нырял.
– Ить могла бы и дать, дура баба! – подумав, заявил вдруг лосятник, по-ребячьи кривя губы. – Кому ты такая сдалась, падина?! А я…
– Бог подаст, – был ответ.
Короткий, сухой; тщательно процеженный сквозь зубы.
Для вящего понятия.
Однако было видно: обидное «Кому ты такая сдалась?!» задело женщину за живое, и задело крепко. Одно дело – понимать самой, назубок вызубрить, слепиться навсегда; и совсем другое – от мужика в лицо услыхать, пусть даже от мозгляка вроде Тимошки.
– Ну и жихорь тебя заешь, – как-то вроде бы даже с облегчением согласился лосятник, добавив совсем уж невпопад:
– Баба с возу…
Вот