нее, была убеждена, что хоть провожают по уму, а встречают-то все же по одежке, и если встречи не случится, то где гарантия, что будут проводы?
Определенная логика прослеживается, верно? Вы ведь согласитесь со мной, дорогая Мария Драй? Моя мама Самсонову маму непременно бы поддержала. А вот я, Мария, напротив, не стану заставлять своих отпрысков (если они у меня когда-нибудь появятся) заботиться о прическе. И вообще… постараюсь как можно раньше донести до них мысль, что вопреки расхожему мнению, что дети – это на всю жизнь, по закону дети – всего лишь на восемнадцать лет; сразу по истечении срока их можно гнать с порога и потом или завести новых, или попробовать что-нибудь совершенно иное.
Услышав такие рассуждения, моя мама очень удивилась. Идея, что я вытолкаю ее внука или внучку вон из дома в день восемнадцатилетия, едва будут задуты свечи на праздничном торте, показалась ей чудовищной. «Потому что провожают по уму, мама, – заметил я. – А в восемнадцать ума ни у кого нет. Есть только либидо. И комплекс неполноценности. Скажем, будет у меня сын, и будут у него вот такие же нелепые лохмы. – Мама привезла с собой несколько моих подростковых фотографий, и я как раз рассматривал одну из них. – Думаешь, возможно ему будет объяснить, как глупо упорствовать и не стричься?» – «А что, тебе вот хорошо были длинные волосы», – возразила мама, и я почувствовал себя Самсоном.
Моя мама уехала вчера обратно в Занаровье, навестив меня здесь, в сердце Морской державы, как раз накануне отъезда, чтобы пожелать счастливого пути в туманное будущее и подарить на прощание томик Хорхе Луиса Борхеса.
Читали ли Вы Борхеса, Мария? Он, конечно, гениальный писатель, но некоторые его мысли приводят меня в раздражение. Например, он свел всю мировую литературу к четырем главным сюжетам, в числе которых сюжет о самоубийстве Бога. Маму сей факт очень занимает, а я вот не понимаю, хоть режьте, по какому поводу восторги. Ведь получается со всех сторон несправедливо: захочет, скажем, человек покончить с собой – никому дела нет, пожалуйста, сколько угодно. А захочет Бог – так это вам сюжет мировой литературы. Бога, стало быть, и за человека в этом вопросе не считают… А с другой стороны, Богу, конечно, не в пример удобнее с такими делами управляться. Самоубийство естественно стремится к публичности (в отличие от убийства, которое само по себе акт интимный, ускользающий от соглядатая), и если среднестатистическому гражданину не всегда удастся найти и десяток зрителей, то даже не самый популярный божок наверняка соберет небольшой стадион…
Простите мне, Мария, мое вопиющее занудство; я не стал идиотом, мне просто очень одиноко. И вот что интересно: одиночество как наркотик; чем более человек одинок, тем более одиноким мечтает стать. Перед отъездом почему-то хочется как-то скандально порвать отношения со всеми друзьями, а лучше всех убить или хотя бы покалечить, особенно тех, кто меня еще любит и ценит. Особенно их – из горькой зависти; они хорошие люди, и они остаются; у них нет необходимости бежать прочь от самих себя. Театр я мечтаю на прощание сжечь, и только Вас расправа не коснется, ведь с Вами я и не прощаюсь. Наше общение – единственное, что держало меня на плаву последние месяцы, и надеюсь, мы сможем, как Вы мне обещали, сохранить его в переписке, а потому еще до отъезда пишу Вам первое письмо.
Я сижу в кафе на площади Независимости и смотрю на окна бывшего моим кабинета – три круглых иллюминатора на фасаде нашего театра. Противно, что теперь в нем обоснуется Евгений Ось, не к ночи будь помянут; слышал, что моего Шекспира он в следующем сезоне не поставил в репертуарный план. Хотя, впрочем, так даже лучше: Леопольду уже тяжело играть, возраст все же преклонный, и если Ромео вдруг (не дай бог) скончается на сцене от сердечного приступа, так и не достигнув склепа, где Ксюша—Джульетта лежит на станке в белой мадаполамовой сорочке, с аккуратно зачесанными за уши сединами, то замысел спектакля, и без того не слишком понятный державному зрителю, затуманится окончательно.
Я буду скучать по пьяным детям, и школьнице Кате, изображающей Гамлета (ее плечи никнут под тяжестью отцовской шинели, но она упрямо следует зову судьбы), и звенящему сопрано нашего призрака, возносящему к колосникам сцены заунывное «Здравствуй, королева!». Я заметил, кстати, что пожилые артисты забывают текст чаще, чем студенты, но студентов почему-то все равно жальче; мне во всяком случае жалко именно их. Старики хоть и умрут скоро, но сегодня вечером пойдут домой к женам, мужьям, родителям и получат свои пять евро за выход, а этих пьяных детей, боюсь, даже в трамвай не пустят.
А еще я буду скучать по тому моменту, когда за моей спиной распахиваются, словно веки просыпающегося чудовища, крылья алого бархатного занавеса. Помните? Партер безлюден, ярусы закрыты на ключ, зрители сидят только на сцене; поворотный круг обращает их лицом то к мебельному карману, то к режиссерскому пульту; беготня, волнение, шум, ярость… Круг останавливается, уперев зрительскую трибуну лицом в заднюю стену сцены; занавес за спиной вдруг нехотя расходится пополам, тяжелый и сонный, как сигаретный дым в тамбуре ночного поезда, открывая черную пустоту партера, которая обреченно вздыхает, положив подбородок мне на плечо, и я вдруг вспоминаю Самсона…
Да, как раз на одном из спектаклей мне пришла идея,