человеку знать того, что пора делать, а чего не пора. Оттого и все ошибки, неприятности, непонимания. Ну еще и от гордости, само собой, от гордыни. Ее отец Евлогий ставил выше всех прочих грехов.
– Ох, гордыня, гордыня… – хмурился он. – Змея подколодная. Кругом вьется, кругом… И хвать человека за самое тонкое место, а он и рад. Радостно чувствовать себя гордым, лучше других. Только не Божья эта радость, а бесовская.
Весной и летом шестнадцатого Варя (и Нелька с ней) бывала у отца Евлогия часто. Показывала письма Владимира, стояла службы и просто слушала разговоры батюшки. Это не были никакие проповеди, потому что говорил он дома, за какими-то обыденными занятиями. А на душе становилось мягче, теплее, и июль, который был в тот год просто невыносимым – все лило и лило, словно в октябре – весь был для нее пронизан этой теплотой, этим светом, на который уставшие от войны люди текли словно бабочки на огонь.
А потом случилось ужасное. То, ради чего торопилась Варя сегодня к помощнику военного прокурора Минского военного округа.
Не верилось в то, что рассказал приехавший в отпуск Долинский, сослуживец Володи. Черный с лица, мешки под глазами, набрякшие углы губ – за тридцать можно было дать штабс-капитану-окопнику. Варя не поняла – что это значит, не выполнил приказ командира?.. Павел объяснил. Смотрел в сторону, голос звучал глухо. Камнем ударило слово «расстрел»…
Тоже не поняла. Как это так: ее Володю и расстреляют? Господи, да за что же?! Свои?!!.. Павел говорил еще что-то. Показывал толстую книгу «Свод военных постановлений». Что-то там было сказано о преступлениях в военное время.
И началось. Она заметалась, кинулась к начальству – отцу Николаю, у которого были знакомые средь высших чинов округа. Но оказалось, что судить Володю будет не окружной, а армейский суд, подчинявшийся штабу фронта. Долгий жарящий день – август стоял не чета июлю – парилась у высоченных стен Пищаловского замка в центре Минска. Там помещалась тюрьма.
Пролетка подъехала тихо. Варя думала, его привезут в какой-нибудь карете с решетками, словно зверя, а тут вышел – любимый, рослый, красивый, в коричневом френче, такой непривычный без ремней и оружия, загорелый, – и прежде чем сопровождающий прапорщик смог что-либо сделать, она уже прижималась к его груди. Кричала что-то непонятное самой себе. Горе, любовь – все вместе. Целовала его руки, щеки, грубые губы. Жестко кололись усы.
– Барышня, барышня… – жалко кричал сбоку прапорщик, пытаясь оттащить ее.
Набежали какие-то солдаты с винтовками, помогли. Втолкнули, впихнули в острог его. Навсегда запомнился раненый взгляд, который он кинул на прощание. И слова, сказанные надломленным, щемящим голосом, негромко в общем крике, но она расслышала:
– Я люблю тебя. Прости…
Теперь его жизнь была для нее смыслом. Собственно, и раньше была, на фронте, но теперь смерть угрожала ему рядом, угрожала остро, быстро, несправедливо. Она только через какое-то время поняла суть рассказа Долинского и нисколько не удивилась тому, что ее любимый поступил