с надгробья, в изображение без подписи, вынесенное за текст.
Особенно, если оно напоминает лицо любимой женщины, которая, как и я, была помешана на книгах.
Вскоре Эмма стала центром моей жизни. Мои мысли, поступки и даже сны так или иначе были связаны с ее фотографией. Голые ветви обрастали кристаллами, ибо, как учит Стендаль, любовь – это высшая форма визионерства[6].
Я настолько уверовал, будто она живая, что разговаривал с ней, пересказывал прочитанные книги, объяснял, из каких литературных источников позаимствованы имена недавно почивших жителей; я уносил ее в свои сны и там целовал, и каждый день своей холостяцкой, лишенной любви и ласки жизни, все больше утверждался в мысли, что если бы мне довелось полюбить женщину, то это, несомненно, была бы она. Чем, по существу, подтверждал, что помимо моих собственных обстоятельств, того, чего я хочу, на этом свете нет.
Я настолько уверовал, что незнакомка – это Эмма Бовари, что однажды утром увидев, как мраморщик устанавливает на чьей-то могиле памятник с высеченными на нем именем и фамилией усопшего, и отметив, что анонимность, похвальная при жизни, после смерти говорит о заброшенности и забвении, взял мелок и под фотографией незнакомки написал: Эмма Бовари, урожденная Руо. Ниже, где Флобер написал бы эпитафию: «Sta viator, amabilem conjugem calcas»[7], я начертал:
«Здесь покоится та, кто, задыхаясь от жизни, жила в мире иллюзий».
Я не обольщался насчет долговечности этих букв и взял себе за правило носить в кармане мелок, буду каждый раз их восстанавливать и подновлять, ибо повторение в силах изменить судьбу вещей и историй, рожденных и приуготованных забвению.
С того дня моя Эмма Руо, в замужестве Бовари, прекратила свои блуждания в лимбе невостребованных и забытых душ и перешла в круг сладострастников, не различавших при жизни желания от реальности.
Я обтер руки о брюки – терпеть не мог, когда руки испачканы мелом. Это у меня было всегда, еще со школы: все, что было связано с доской, приводило меня в дрожь, особенно губка для стирания мела, ее царапание по оргалиту при каждом движении, оставлявшем после себя следы – облака меловой пыли, заснеженную ежевику, струйку дыма, как если бы и у стирания была своя грамматика бытия.
Но как всегда, вопреки всем предосторожностям, попадается зловредная крошка мела, забивающаяся под ноготь; я поднял с земли сосновую иглу и попытался ее выковырять, но сообразил, что сперва палец надо намылить и опустить в воду. Когда я вышел на центральную дорожку к воротам, там уже кто-то другой мыл руки в моей воде.
Кладбищу в Тимпамаре принадлежат ключи, рабочие инструменты, груды столетней пыли, засохшие цветы, запах погашенной свечи, шишки с кипарисов и Воскресший, как горожане прозывают Илию Майера́.
Он был немой, как мраморные бюсты на могилах, пренебрегал мирскими делами и шишками, падавшими вокруг него с кипариса, приходил к девяти, садился перед могилой, которую ему вырыли утром в день похорон, и просиживал там до обеда.
Он