Через месяц ей делали химию. А через шесть месяцев после того, как она рассказала ему о родинке, Марита умерла. Джимми видел, как от субботы к субботе жена все хирела и бледнела. Он наблюдал за ее угасанием через потертый стол с прожженной, в пятнах поверхностью, потемневшей за целый век бесконечных россказней и жалоб заключенных. В последний месяц ее жизни Марита была уже слишком слаба, чтобы приходить на свидания или писать, и Джимми был вынужден ограничиваться телефонными разговорами, во время которых у нее еле ворочался язык от усталости, или от снотворного, или от того и другого вместе. Чаще от того и от другого.
– Знаешь, что мне все время снится? – пробормотала она однажды. – Снится и снится…
– Что же, детка?
– Оранжевые шторы. Большие, плотные оранжевые шторы… – Она чмокнула губами, и Джимми услыхал, что она пьет воду. – И как они трепыхаются и хлопают на ветру на своих струнах. Вот так, Джимми: хлоп-хлоп, хлоп-хлоп, все время так хлопают. Их много-много. Целое море оранжевых штор, и все они хлопают, хлопают, а потом исчезают…
Он думал, что рассказ будет продолжен, но на этом он оборвался. Он не хотел, чтоб в середине разговора Марита вдруг отключилась, как это не раз бывало, и поэтому спросил:
– Как Кейти?
– А?
– Как поживает Кейти, милая?
– Твоя мама хорошо заботится о нас. Она грустит.
– Кто грустит, мама или Кейти?
– Обе. Знаешь, Джимми, меня тошнит. Устала я.
– Ладно, детка.
– Я люблю тебя.
– И я тебя люблю.
– Джимми? Ведь у нас никогда не было оранжевых штор, правда ведь?
– Правда.
– Странно, – сказала она и повесила трубку.
Это было последнее, что он от нее услышал: странно.
Да уж, действительно страннее некуда. Родинка, которая была у тебя на руке с колыбели, когда над тобой вешали погремушки, вдруг начинает темнеть, и спустя почти два года после того, как ты в последний раз спала с мужем и чувствовала его рядом с собой, ты играешь в ящик, и на твоих похоронах муж стоит в стороне под стражей, и кандалы позвякивают на его щиколотках и запястьях.
А через два месяца после похорон Джимми вышел из тюрьмы и в той же одежде, в которой уходил из дома, стоял в своей кухне, улыбаясь маленькой незнакомой девочке. Девочку эту он смутно помнил младенцем, но в ее памяти он тогда не запечатлелся, разве что туманно – что был тогда в доме какой-то дядя, – а помнила она его уже потом, тем, к кому они ходили на свидания по субботам, чтобы сидеть за потертым столом в сырой вонючей комнате в здании, построенном на месте старого и призрачного индейского кладбища, в здании, открытом всем ветрам, с сырыми стенами и давящим потолком. Он стоял в своей кухне, видя, как недоверчиво смотрит на него его ребенок, и остро ощущал свою никчемность. Никогда еще он не чувствовал такого одиночества, такого страха, когда, сев перед Кейти на корточки, он сжал ее пальчики и увидел в ее глазах такое выражение, словно он был инопланетянином в скафандре. Им обоим