мелкие рыбьи косточки. Давилась, но глотала.
Вообще, надо заметить, что мое отношение к смерти (или лучше сказать: мои отношения со смертью?) сильно изменилось с тех пор, как не стало Бри. Уходя, он оставил эту дверь незахлопнутой. Теперь я вижу смерть по-другому: так видишь пятна на луне или солнечное затмение через копченое стекло. Нет, вернее будет сказать: я вижу жизнь по-другому. Как если бы я оказалась на дне океана, но все же могла бы дышать. Каждое утро, просыпаясь, я чувствую зябкую беспросветную толщу воды над своей головой, густую пустоту, в которой не живут даже морские чудовища с плоскими телами и глазами на лбу.
Мне нужно было попасть в поместье и увидеть все своими глазами. И беседку, построенную на месте сгоревшей часовни, и тропу, которая ведет из Вьетри через освещенный фонарями парк, – местные называют ее господской дорогой. В ту ночь, когда Бри наткнулся на лежащего в беседке покойника, он возвращался с танцев, замерз и решил срезать километра четыре, для этого нужно было перелезть через стену в одном секретном месте. Я могла бы сделать то же самое и ходить по поместью сколько угодно, но мне нужно было больше: люди, голоса, правда, вранье – все, что можно использовать. Мне нужен был «Бриатико».
Я уже давно об этом думала, только не могла решиться. Я боюсь черной работы – это раз. Расследовать дело об укусе, сидя в осином гнезде, довольно опасно – это два. Совершенно непонятно, с какого угла подступиться, – это три.
Я знала, что, устроившись жить в двух шагах от места гибели Бри, я поселю свою болезненную ярость у самого сердца, и она станет еще неотступнее. Но так уж я устроена: если не чувствую боли, то беспокоюсь еще больше. Мне кажется, что боль собирается с силами и вот-вот свалится на меня, как летучая мышь со стрехи. Лучше пусть она будет перед глазами, чтобы я могла за ней приглядывать. В этом я похожа на мать. Она до сих пор держит в своей спальне блюдо, с которым ходила в церковь для благословения, разложив на нем ломти окорока, лиловый лук и стебли дикого фенхеля. Однажды, вернувшись из церкви, она увидела, что отец собрал вещи и уехал насовсем. С тех пор это блюдо из синего глазурованного фаянса висело у нее перед глазами – на гвозде, вбитом в стену напротив кровати.
Отец уехал в сентябре, субботним утром, когда мама с соседкой пошли к каменной печи, стоявшей тогда на общинном лугу. В те времена печь разжигали с самого утра, чтобы деревенские могли выпечь свои караваи, а потом – мясо с травами, чтобы жар не пропадал. Печь растапливали огромными поленьями и сухой виноградной лозой, у каждой семьи было свое время и своя метка, выдавленная на хлебе: буква, кривая птичка или крестик. Утром дети и женщины забирали свои чугунки, заворачивали в чистые тряпки и несли в церковь.
В конце восьмидесятых такие обычаи еще держались, сейчас общинной печи уже нет, она развалилась еще до моего отъезда в Кассино. А печи поменьше, которые есть почти в каждом дворе, заняты белками или голубями. Или мусором. Правда, манера ходить в гости без приглашения, прихватив сырную