Слепой для этого чуждого мира. Так что сердце не катит.
Бог? Ну вот фигура отца, который уехал от нас, испугался заражения. А теперь вообще умер. Я не знаю, как быть с Богом. Я всё время рядом с ним была виновата, в моих венах не кровь, а вина, когда я рядом с ним. А без него стало не за что держаться. Понимаю, и мне страшно без него. Вот и выходит, либо страх, либо вина, и совсем неясно, где тут любовь. Вот я и говорю, что ничего последнее время не знаю. Любое знание – маска отчаяния. Хочется выплакаться кому-то в жилетку, но замкнутый круг – я не знаю, кому. Лишь бы не распался мир! Любить его, любить, чтобы не распался!
– Любить умершего?
– Вопреки незнанию.
– Был такой Сократ. Говорил, что «я знаю, что ничего не знаю». Ему было о-кей ничего не знать.
– Нет уж! Это самое смелое, что может быть. Незнание – страх, а полное незнание – хуже страха. Оргазм настоящий. Это как выйти замуж за стража ворот. С тем шершнем, который к тебе на веранду залетел и в потолок долбит. А ты вечно рядом, терпишь его агонию, страх. Чужеродное незнание.
Её руки навсегда взяли запах хмельной шишки. Глаза влажно тлели.
Черный лес ноября скоро оголит череп неба и сушь липовой падали. На лошади бронзовые бубенцы. Врезалась в кущи коса времени. Липы спрятали летнюю пышную наготу листвы и надели целомудренные чёрные саваны.
Утром дождь зажёг сосну пушистыми каплями. И когда выглянуло солнце, стало ясно, что зелёный цвет разложился надвое – жёлтый остался в листьях, а синий всосало небо. Теперь оно ещё более синее, и провал света от ночной иглы стал ромбом солнца.
Женя проснулся на качелях оттого, что сильно озяб. В голове колкий хруст. Костер бледно тлел, рядом чернела банка свинцовой крошки. Он отёр потные очки и огляделся – никого рядом больше не было.
Через сад к нему шла лошадь. Трава под копытами тлела утренним заморозком. Хрустела антоновка. Он ощутил воздух как толщу инистых паутинок.
Лошадь подошла совсем близко к качелям и шагнула задними копытами так, что встала к нему боком. Отряс её спины призывал сесть верхом.
Он видел пенную слюну на поводьях и брезгливое содрогание кожи, под которой катались вены. Пахло конским потом, и это трезвило.
Признания ночи оставили душный след, и Женя хотел стряхнуть его вместе с призраком Вари. Морок ночного молока удалялся в незнание из инистой паутины. Когда Женя вставал с качелей, провёл рукой перед собой, а тонкие струны колыхались – от колен до неба. И оттуда обдавали мощью беззвучной волны. Он видел это в каком-то фильме фон Триера.
Паутина рассудка ловит на последнем рубеже. В ней надёжно, уютно, хотя ты знаешь о своём рабстве. Только неживое пройдёт сквозь неё, а ты останешься прикован.
Но в последний момент вдруг пришло: а что, если и его нет? Того, кто носит имя Жени.
Дело не в вирусе.
– Вдруг просто никто не любит меня!
Да и за что, собственно, его должны любить? За то, что он родился, был ребенком,