платочками и закутаны в пальто, вздыхают, чихают, эти фильдекосовые ноги на бордюрах, они ловят машину, печатают, раскладывают по папкам, из помпадуров торчат побеги желтых карандашей, – дамы, персики, девицы в обтяжку – да, пожалуй, чуточку одержимость, однако… «Я знаю, в мире – в достатке дикой любви и радости, – проповедовал Томас Хукер, – как бывают дикий чабрец и прочие травы; но мы станем возделывать сад любви и возделывать сад радости, что посадил Господь». Как растет Ленитропов сад. Полнится голубушками, и незабудками, и плакун-травой – и повсюду, желто-фиолетовые, как засосы, эфемеры.
Он любит рассказывать им про светлячков. Английские девушки про светлячков не знают – вот, собственно, почти все, что Ленитроп знает наверняка про английских девушек.
Карта озадачивает Галопа будь здоров. Ее не спишешь на обычное громогласное американское мудоебство, разве что рефлекс студиозуса в вакууме, рефлекс, которого Ленитропу не сдержать, все гавкает в пустых лабораториях, в червоточинах гулких коридоров, когда нужда прошла давным-давно, а братья отправились на Вторую мировую к своим шансам подохнуть. Вообще-то Ленитроп не любит распространяться о девушках: даже теперь Галопу приходится дипломатично его подзуживать. Поначалу Ленитроп из старомодного джентльменства не говорил вообще ничего, пока не выяснил, насколько застенчив Галоп. До него дошло тогда: Галоп жаждет, чтоб ему нашли тетку. И примерно тогда же Галоп стал различать масштабы Ленитропова отчуждения. Похоже, у Ленитропа никого не было в Лондоне, помимо оравы девиц, с которыми он редко встречался дважды, – ему вовсе не с кем поговорить хоть о чем.
И все же Ленитроп, добросовестный охламон, всякий день обновляет карту. В лучшем случае она воспевает поток, мимолетность, из которой – среди внезапных небесных низвержений, таинственных приказов, что поступают из темной суеты ночей, для него самого лишь праздных, – он может выкроить миг-другой там и сям, дни снова холодеют, по утрам иней, пощупать груди Дженнифер под холодной шерстью свитера, надетого, чтобы чуточку согреться в угольно-дымном коридоре, дневное уныние коего он никогда не узна́ет… чашка «Боврила», на йоту не дотянувшая до кипения, обжигает его голую коленку, и Айрин, нагая, как и он, в глыбе застекленного солнца, перебирает драгоценные нейлоновые чулки, ища пару без дорожек, и каждый пробит вспышкой света из зимней наружной шпалеры… у Эллисон стильные гнусавые американо-девичьи голоса верещат из бороздок какой-то пластинки сквозь терновую иглу маминой радиолы… тискаешься ради тепла, по окнам сплошь затемнение, ни проблеска, лишь уголек их последней сигареты, английский светлячок, по прихоти ее скачет скорописно, за собою оставляя след – слова, которых ему никак не прочесть…
– И что дальше? – Ленитроп безмолвствует. – Эти твои «ЖаВОронки»…[8] когда тебя засекли… – Потом замечает, что Ленитропа, который не продолжает байку, всего колотит. Вообще-то его колотит уже некоторое время. Тут