в мире, конечно, но на первое время сойдёт. Он подарил мне самоучитель и стал пускать к себе в гараж, чтобы я мог там спокойно заниматься. Дома нам строго-настрого запрещалось шуметь. Лишь раз в неделю, по воскресеньям, отец включал граммофон, и ровно полчаса мы все слушали его любимого Рахманинова. Третий концерт, если мне не изменяет память. Ненавижу его! Сплошное самолюбование. Музыка ради музыки. Так вот, я начал учиться, и через некоторое время моя труба стала издавать довольно приятные звуки. Музыкант из меня не бог весть какой, да и пальцы у меня всегда были слишком толстые, но я уже не мог остановиться. Я тогда оканчивал школу, и мы с ребятами из класса по-быстрому сколотили биг-бенд, где всё было по-настоящему. Мы репетировали несколько месяцев, и наконец директор разрешил нам выступать на проме, ну, на выпускном балу. Я так гордился собой, потому что в одной из композиций мне дали сольную партию, которая должна была взорвать зал. Мы вступали в конце первой части, куда пригласили родителей и учителей, и это было очень ответственным делом. Ещё там была Линда – девушка, которая мне нравилась, – и я собирался играть для неё. Ну и для своего отца, который тоже должен был присутствовать в зале. Знаешь, Мэтт, мы отлично справились. Линда, она прямо не отводила от меня глаз, и я был уверен, что мы будем танцевать всю ночь напролёт. Так оно и вышло. После первой части родители и учителя разошлись, а мы остались в зале, без ума от своего успеха и надвигающейся самостоятельной жизни. Это была реально лучшая ночь в моей жизни, Мэтт, я знаю, о чём говорю. Я приехал домой под утро, и он… мой отец… он сидел в гостиной, как будто и вовсе не ложился спать в эту ночь. Я был пьян, и у меня горели глаза и щёки, а под мышкой я держал свою трубу, которую каким-то чудом не оставил в школе. Я спросил у него, понравилось ли ему, как мы играли, а он… как бы это… Мэтт, он протянул руку и забрал её. Просто взял и зажал в кулаке, как цыплёнка, которому сломали шею, а потом тихо, да, именно тихо, посмотрел мне в глаза и сказал, что никогда ни один Зелински не будет нищим или клоуном. Он забрал её, Мэтт. Навсегда. И назвал Линду шалавой, у которой нет никаких моральных принципов. Через пару месяцев мне пришло письмо из Колумбийского университета, и я стал студентом. А ещё через полгода родители познакомили меня с Беллой. Она была приличной еврейской девушкой, как они говорили, честной и послушной, готовой хоть завтра нарожать мне штук пять приличных еврейских детей. Что мне было делать, а, Мэтт? Что ты бы сделал на моём месте?
– У каждого своё место, Барри.
– Замолчи, я и сам всё знаю. Я так и не стал Птицей. Но эта картина… Она как будто написана для меня. С меня. На том выпускном балу, Мэтт, я был… Неважно. Я куплю её у тебя, сколько бы она ни стоила. Ты не против, я надеюсь?
Птица как-то жалобно смотрит на Окурка.
– Теперь это твоя птица, брат, и твои воспоминания. Делай с ними что хочешь.
Птица лезет в карман своими огромными крабьими ладонями.
– Два «бенджамина», Мэт, – это всё, что у меня есть с собой. И пару баксов за доставку. Отель «Монлеон» во французском квартале, все его знают. Пусть привезут туда, окей?
– Окей,