– это ясно. Уныло там – понятно. Тошно. Да ещё ведь и одиноко. Не с кем словом перемолвиться, окромя соседей-выпивох. Некому картинки показать. Не с кем но душам поговорить. Глухомань натуральная, хоть и Подмосковье. Столбы какие-то. Пусть и Белые. А что за столбы? Для чего? Нет, если уж как на духу говорить, то надо прямо сказать: тяжело там, братцы, ну хоть криком кричи. Ладно, есть своя комната. Ну и что? В ней, что ли, счастье? Вон любимая Мирка – та и вовсе хрен его знает где, на Урале. И поди доберись туда, при всём желании. Получается, что всё далеко. И Мира далеко. И Столбы далеко. И свет клином не сошёлся на этих Столбах. И правильно делает он, что выбирается оттуда. Надо, надо из затвора вырываться. Потому что иначе – ну прямо хана. Всё как-то не так складывается в жизни. И когда всё наладится? И где оно, разумное существование? Была бы Мира его рядом – наверное, можно было бы обитать и в Столбах. Но одному там киснуть? Нет, уж лучше бежать оттуда. По Чехову прямо: в Москву! в Москву! На электричку – и вперёд. А нету денег на электричку – так и пешком до Москвы дойти можно, и такое не раз бывало.
Поневоле привыкал он жить бродягой.
В притягательной для него Москве и вовсе не было никакого крова. Одни мечты о таковом. Приходилось – бродяжить, скитаться, мыкаться по знакомым. Всё-таки – не один бываешь, а среди людей. Всё-таки – общение. Жизнь. Столичная. Бурная. Богемная жизнь. Что же делать! Но лучше уж – так, чем – никак.
Он ждал – наивно, упрямо, по-детски, веря в них твёрдо, каких-то, сказочных просто, волшебных, лучших времён.
Пояснял, что уж что-что, а терпение у него есть.
Оно действительно было. Как и здоровье.
Это и выручало.
Кочевая жизнь неминуемо сопряжена с разного рода историями, приключениями.
О Ворошилове ходило по Москве множество россказней, причём всё было сущей правдой, хотя уже тогда отдавало мифологией.
Посудите сами – этакий не вписывающийся в общепринятые рамки субъект, во всём оригинальный, якобы без определённых занятий, к вящей радости отлавливавшей подобных типов милиции, без постоянного места жительства, скверно одетый, перепачканный красками, дымящий самыми дешёвыми папиросами, вроде «Прибоя», порою – «Севера», с алкогольным перегаром изо рта, рослый, заметный, на голову-другую выше всех в толпе, слоняющийся по улицам, тщетно дозванивающийся знакомым из телефонов-автоматов, проводящий долгие часы у пивных ларьков только из-за бездомности своей, человек для обывателей весьма странный, но – глядите-ка, умный, и говорит складно, и свой в доску, вроде, о спорте любит порассуждать, о житье-бытье, ну, художник, говорит, ладно, пусть художник, а всё-таки свой в доску, – и узнавали его в пивных очередях, и в тех местах, где группировались мастерские художников – подвальные или чердачные, и окликали его, звали к себе, он шёл, и сливался, вроде, то с уличной пьянью, то с выходцами из богемы.
Но нет, однако, – вовсе и не сливался, не смешивался, не становился узнаваемой тенью.
Некая перегородка между ним и толпой – существовала всегда.
Колоритный, конечно, человек, был он ещё и артистичен,