как обещал Портосу, к себе на квартиру.
Оба друга с равным сочувствием посмотрели вслед несчастному юноше. Впрочем, они выразили это по-разному.
– Бедный Рауль! – вздохнул Атос.
– Бедный Рауль! – молвил д’Артаньян, пожимая плечами.
XX. Горе несчастному!
«Бедный Рауль!» – сказал Атос. «Бедный Рауль!» – сказал д’Артаньян. И Рауль, вызвавший сострадание столь сильных людей, был и вправду очень несчастен.
Простившись с бестрепетным другом и нежным отцом, оставшись наедине сам с собою, Рауль вспомнил о признании короля, признании, похищавшем у него его возлюбленную Луизу, и почувствовал, что сердце его разрывается, как оно разрывалось у всякого, кому довелось пережить нечто подобное, при первом столкновении с разрушенною мечтой и обманутою любовью.
– О, – прошептал он, – все кончено: ничего больше не остается мне в жизни! Мне нечего ждать, не на кого надеяться! Об этом сказал де Гиш, сказал отец, сказал д’Артаньян. Значит, все в этом мире – пустая мечта. Пустою мечтой было и мое будущее, к которому я стремился в течение долгих десяти лет! Союз наших душ – тоже мечта!
Жалким безумцем, вот кем я был, безумцем, грезившим вслух перед всеми, перед друзьями и недругами, чтобы друзей печалили мои горести, недругов – радовали страдания. И мое горе, мое несчастье завтра же навлечет на меня опалу, о которой повсюду станут шушукаться, превратится в громкий скандал. Завтра же на меня начнут указывать пальцем, и лишь позор ожидает меня!
И хотя он обещал Атосу и д’Артаньяну хранить спокойствие, у него вырвалось все же несколько слов, полных глухой угрозы.
– О, если б я был де Вардом, – продолжал свои сетования Рауль, – и вместе с тем обладал гибкостью и силой д’Артаньяна, я бы с улыбкой на устах уверял женщин, что эта коварная Лавальер, которую я почтил своей любовью, не оставила во мне никаких других чувств, кроме досады на себя самого, поскольку ее фальшивые добродетели я принял за истинные; нашлись бы насмешники, которые стали бы льстить королю, избрав меня мишенью своих насмешек; я подстерег бы некоторых из них и обрушил бы на них кару. Мужчины стали бы остерегаться меня, а женщины, после того как я поверг бы к своим ногам каждого третьего из числа моих недругов, – обожать.
Да, это путь, которым подобало бы следовать, и сам граф де Ла Фер не отверг бы его. Ведь и на его долю выпали в молодости немалые испытания. Он не раз и сам говорил мне об этом. И не нашел ли он тогда забвения в вине? Почему бы мне не найти его в наслаждении?
Он страдал так же, как я, а быть может, еще сильнее. Выходит, что история одного – это история всех, – испытание более или менее длительное, более или менее тяжкое. И голос всего человечества – не что иное, как долгий, протяжный вопль.
Но какое дело до чужих страданий тому, кто сам пребывает в их власти? Разве открытая рана в груди другого облегчает зияющую рану в нашей груди? Разве кровь, пролившаяся рядом с нашею, останавливает нашу кровь? Нет, каждый страдает сам по себе, каждый борется со своей мукой, каждый плачет своими собственными слезами.
И