нам подавали, каким вином нас угощали… уж я пила, пила, пила… и до того теперь дошла… что даже готова… готова…
Но тс-с-с… об этом – ни слова…
Гляжу вниз, под стол, на свои ноги. Старые дырявые тапки. Завтра я их выброшу. А сегодня жалко. Потому что я в них ходила, шлепала я в них, в тот горький год, во время оно, когда хоронили мою великую певицу.
Тщетны были бы все усилья! Но крыльев ей… нам не связать…
Все напрасно, мольбы и слезы… и красноречье, и томный вид…
А вы знаете о том, что эта певица, эта красота неописуемая, это жидкое тяжелое золото голоса, оно всё льется и льется, льется и льется дождем на черную нищую землю, эта гордая женщина с летящей походкой и высокой грудью, воительница, богиня, Афина Паллада и Сивилла Дельфийская, когда-то давно, в темных годах, в мертвых веках, помогла мне?
И чем, спросите, помогла? Свеча горит и чуть трещит. Я сую пальцы в огонь и снимаю нагар. Пламя не жжет. Говорят, Благодатный Огонь в храме Гроба Господня, перед Пасхой, не жжет ничуточки; я верю в это. Я тоже могу сейчас умыться огнем, как там, на Святой Земле.
Я приходила к этой женщине домой. Я снимала грязные боты у ее порога и надевала домашние тапки. Ее тапки, мягкие, ласковые, разношенные. Я робко, дрожа от восторга, по гулкому темному коридору и солнечной анфиладе просторных комнат ее особняка шла к ее роялю. А впереди шла моя подруга. Подруга училась у великой певицы. Она училась у нее петь? О, нет. Так думаю – не петь. Гореть; пылать; плакать; плыть; умирать.
А потом снова жить.
Великая певица выходила к нам из ванной. Ну и что тут такого, разве великие певицы не принимают ванну? Не принимают душ? Ее золотая голова была обмотана махровым полотенцем, как тюрбаном. Она туже стягивала пояс шелкового халата, и я помню рисунок на шелке: парчовые разводы, красные молнии и золотые турецкие огурцы. Было ощущение, что дерзкий огонь разожгли на блестящем, как леденец, паркете. От певицы пахло дивным парфюмом. Она жестом царицы или полководца в бою указывала: вперед!
Подруга вставала к роялю. Заслоняла рояль спиной, как амбразуру дзота. И верно, звуки рвались вон из золотого, медного рояльного нутра, из сплетенья хитрых жестких струн, убийственным огнем; летели пули звуков, рвали на кровавые клочки грудь моей подруги, и осколки от взрыва летели мне в лицо. Летела в глаза и лоб мне черная, взорванная земля. Я жмурилась. Пальцы вслепую нашаривали клавиши, вгрызались в них, отчаянно ударяли по ним. А потом гладили их – так плоть гладит чужую плоть в любви.
А певица стояла у рояля, с другой его стороны, она плыла в горячей волне музыки и высовывалась из-за колышущегося борта черной лаковой лодки, расставляла руки, будто шла по узкой жердочке и изо всех сил сохраняла равновесие, и кричала, просто орала, надрывалась, не стесняясь ора своего, торжествующего, огромного, зычного, как у мужика: «Люда! Шире! Шире пасть!!! Ори! Вопи!!! Да вопи же ты, не тушуйся, шире пасть разевай! Еще шире! еще! еще! Бурный поток, чаща лесов!» –