раздувало ленивым ветром.
Пекло нещадно. Все было медленно и вязко и совсем не похоже на «десять минут», которые обещал отец перед уходом. Он сказал, что собирается «заниматься наследством».
«Как же это долго – заниматься наследством», – Полина легонько пнула опавший лист на тротуаре. Он был еще сочным, плотным (прохладный ветер конца лета только-только начинал обдувать прохожих по утрам), но полным желтоватых прожилок, как зелено-золотистый мрамор.
Откуда-то издалека, из-за утыканного крышами горизонта доносился едва уловимый, как тихая мелодия, перестук поездов. Если бы в городе не было так по-летнему пустынно, Полина никогда бы не услышала их звук с такого расстояния. Но они стучали, и тревожили ее маленькое сердце, и несли внутри обтекаемых серебристых вагонов каких-то невиданных и очень смелых людей – прочь из Троицка-N, навстречу туманному будущему.
Полина сама не заметила, как медленно пошла на звук, стараясь попадать шагами в ритм призрачных колес, все дальше и дальше от отца и нейроадвокатов, хотя ей казалось, что контора и улица генерала Лебедева по-прежнему всего в паре шагов.
Ритм влек ее за собой, и в тот момент для нее не существовало ничего важнее. Она должна была следовать ему.
Все в ее жизни подчинялось этому странному ритму. Это началось с младенчества, когда она, лежа трехдневным комочком на кухонном столе, завернутая в голубое одеяло, впервые услышала музыку – и улыбнулась. Мать, не признающая УЗИ и вообще технологии, ждала мальчика – но родилась она.
С тех пор ритм следовал за ней, как привязчивый и ласковый бездомный кот. Полина слышала его во время прогулок вдоль изрезанного стройками старого парка; он проникал за шиворот и под коленки на уроках в детском саду, щекотал живот – и от этого хотелось петь и смеяться. Воспитательница играла что-то совсем простое, дети вокруг скакали козой и чертом, а чумазая, вечно в растянутых трениках и с тощими косичками светловолосая девочка вся превращалась в слух.
Потом началась школа – и она слышала этот ритм в постукивании старого двигателя машины, когда отец возил ее на учебу – как он говорил, «временно». Тогда Григорий еще не понимал до конца, что жена уже не встанет, что она больше не будет заниматься дочерью и решать ее детские проблемы. Какой-то сочувствующий врач однажды отвел Григория в сторону и объяснил ему, привыкшему к домашним котлетам и чистым носкам, что все, чем он теперь может помочь жене, это хороший хоспис, паллиативное лечение и покой.
Полина плохо помнила тот год, кажется, это был две тысячи пятьдесят первый, но все еще слышала ритм своих ног, сбегающих по ступеням закрытого ателье «У Людмилы», – оно располагалось в полуподвальчике. Полина долго сидела там под дверями, пока мать была в больнице; бродила вокруг дома, как маленький призрак; утыкалась носом в единственное маленькое окошко ателье у самой земли и смотрела на красно-белое, в традиционном японском стиле, тяжелое платье. Оно свисало белым недошитым крылом-рукавом