карауля гусей и лебедей, жили по несколько дней вдвоем в импровизированном шалаше. И видно было, что такая жизнь ей больше всего по вкусу.
На лето я поселился в Булуне отдельно у одного якута, разгородив свою комнату на две каморки – спальную и кабинет. Нена всегда лежала под моим письменным столом, и иногда я украдкой подмечал, как она утром потихоньку выглядывала из своей комнаты, не встал ли уже «ОН!» – ей хотелось поскорее на улицу.
Я притворялся спящим, и она покорно возвращалась на свое место. И слышно было, как она снова укладывалась на свою «постель» (такая же оленья шкура, как у меня), тяжело при этом вздыхая.
К осени она уже вполне сложилась. Это была прелестная собака – никогда ни раньше, ни позднее не приходилось мне видеть такой красавицы.
Среднего роста, на точеных ножках, с прямой, как стрела, спиной, острая морда с глянцевитым черным носом, пушистый хвост. Красивые темно-карие глаза с огромным черным зрачком. Вся серая, немного дымчатого цвета, с черным ремнем по хребту. К зиме она обзавелась густой пушистой шубкой, которая блестела, будто вычищенная керосином.
Всегда она была чиста и опрятна, очень следя за своим туалетом и часами себя облизывая. Ее сухая шерсть трещала электрическими искрами, когда ее гладили.
Она понимала все, что я ей говорил, и отвечала мне глазами. В одиночестве я привык разговаривать с собой вслух и часто сам не знал, с кем я разговариваю – с собой или с Неной. Но всегда был убежден, что наш разговор нам обоим хорошо понятен.
У нее был характер. Это не был вовсе тот добродушный пес, с которым я прожил на Индигирке и который безропотно и без всяких дум сносил все, что я с ним делал. Нена хорошо разбиралась в моих собственных поступках. Она хорошо понимала, если я ее наказывал за дело, и принимала это наказание как должное, но обижалась, если я ее наказывал в пылу раздражения несправедливо. Тогда она старалась держаться вдали от меня и своим поведением всячески подчеркивала мою несправедливость: когда я ее звал, делала вид, что в первое время не слышит, и отворачивалась с явно обиженным видом даже от тех лакомых кусков, которые я ей протягивал.
Тогда мы мирились, и она это принимала как должное – в знак примирения она быстро, но без особой угодливости лизала мою руку, и наши дружеские отношения сразу восстанавливались.
Было в ней что-то от дикого зверя, от раздолья и приволья той тундры и того леса, среди которых она родилась. Иногда она куда-то на несколько часов уходила, и знакомые якуты, приезжавшие в Булун, мне рассказывали, что встречали ее одну в лесу в 15–20 верстах от нашего селения. Там она за кем-то гонялась, на кого-то охотилась.
В прогулках с нею я нередко замечал, что места, по которым я шел впервые, ей уже хорошо знакомы. После таких прогулок она приходила домой с виноватым видом, сейчас же ложилась на свою «постель» и засыпала, вздрагивая во сне и во сне лая каким-то нутряным еле слышным лаем – очевидно, она снова переживала только что испытанные впечатления. Особенно