четверых вооруженных громил? Потом три дня он то долго, бесконечно долго выныривал из забытья, то, ошпаренный несусветной болью, погружался в него снова – но, выплывая, всякий раз видел над собой холодную, невозмутимую ухмылку Хааке. Три дня одни и те же вопросы, три дня одни и те же муки в истерзанном теле, казалось, уже почти утратившем способность чувствовать боль. А потом, в конце третьего дня, привели Сибиллу. Хотя она вообще ничего не знала. Ей показали Равича – в уверенности, что она сразу расколется. Изысканное, избалованное создание, выросшее в роскоши и ни к чему другому не приученное, она вела беззаботную, шаловливую жизнь женщины-игрушки. Он-то ожидал, что она забьется в истерике и тут же сломается. Ничего подобного. Сибилла накинулась на палачей с руганью. Она смертельно их оскорбила. Смертельно для себя, она это знала. Неизменная ухмылка сползла с физиономии Хааке. Он прервал допрос. А на следующий день подробно разъяснил Равичу, что сделают с его приятельницей в женском концентрационном лагере, если он не признается. Равич молчал. Тогда Хааке разъяснил ему, что с ней сделают еще до лагеря. Равич все равно ни в чем не признался – да и не в чем было. Он тщетно пытался убедить Хааке, что эта женщина вообще ни при чем, она ничего знать не может. Сказал, что и знаком-то с ней скорее случайно. Что в его жизни она значила не больше изящной безделушки. Что уж ей-то он никогда бы ничего на свете не доверил и ни во что бы ее не втянул. И это была чистая правда. Хааке в ответ только ухмылялся. Три дня спустя Сибиллы не стало. Сказали, что повесилась в концлагере. На следующий день привели одного из беглецов – еврейского писателя. Равич его увидел, но вообще не узнал, даже по голосу. Однако понадобилась еще целая неделя допросов у Хааке, чтобы этот полутруп умер окончательно. Тогда и самого Равича отправили в концлагерь. Потом был госпиталь. Потом побег из госпиталя.
Заливая небо серебром, над Триумфальной аркой зависла луна. Фонари вдоль Елисейских Полей убегали вдаль, раскачиваясь на ветру. Их яркий свет дробился в рюмках на столе. Все как во сне – рюмки эти, эта лунища, эта ночь и этот час, навевающий даль и близь, словно все это уже когда-то было, в другой жизни, под другими звездами, на иной планете, – и сами эти воспоминания о годах минувших, канувших, ушедших на дно, столь живых и одновременно столь же мертвых, – эти воспоминания тоже как сон, фосфоресцируют в мозгу, сверкая окаменелостями слов, – а еще призрачнее, еще невероятней непостижимое чудо, что течет во мраке жил, неостановимо и неустанно, поддерживая температуру 36,7, чуть солоноватое на вкус, четыре литра тайны и круговращения, кровь, омывающая нервные узлы и то незримое, неведомо в какой пустоте подвешенное хранилище, именуемое памятью, где от года до года – бессчетно световых лет, и каждый как звезда, то светлый, то омраченный оспинами пятен, то кровавый, как Марс, что повис сейчас над улицей Берри, – необъятный небосвод воспоминаний, под которым сиюминутная злоба дня торопливо обделывает свои суетные делишки.
Зеленый огонек отмщения. Город, тихо мерцающий в позднем