две минуты на то, чтобы опорожнить парашу и торопливо умыться из-под крана. Помимо этого, вся наша вселенная на Лубянке состояла из этой маленькой беленой комнаты с ее кроватью, зарешеченным и покрытым жестью окном и накрепко закрытой дверью с этим вечно подсматривающим глазком. Каждому, кому когда-либо доводилось некоторое время просидеть взаперти в гостиничном номере или по какой-то причине, например, по болезни, долго не выходить из комнаты, больничной палаты или общежития, знакомы те чувства, которые способна вызвать такая длительная изоляция в закрытом пространстве. Но на Лубянке этому заточению не было конца – во всяком случае, заключенный не мог ни приблизить, ни предвидеть этот конец. Дни, казалось, тянулись бесконечно, час за часом, без всяких изменений – разве что дежурный мог начать разносить еду либо с одного конца коридора, либо с другого, тем самым продлив или сократив на час или более ожидание вечно голодных заключенных. В такой изоляции час может показаться вечностью, а затем время и вовсе теряет смысл. Неделя представляет собой просто семь одинаковых суток по двадцать четыре часа, месяц – просто математическое обозначение четырех таких недель, тридцати одинаковых дней.
Мир человека в одиночном заключении – это отдельная вселенная. На Лубянке этот мир был не только очень тесным, но и крайне строго регламентированным. Существовали четкие правила и предписания относительно поведения в камерах, хождения по коридорам, тех нескольких минут, которые мы каждый день проводили в уборной, времени, отведенного на зарядку во дворе. Нарушения этих правил карались дальнейшими ограничениями в том немногом, что еще оставалось у заключенного, например, сокращением времени, отведенного на упражнения, уменьшением количества еды. В то время как дни выстраивались в нескончаемую череду, подобные правила как-то упорядочивали жизнь, но они также служили дополнительным источником мучений, без конца подчеркивая ощущение нашей ограниченности и отчаянной нехватки свободы.
А еще была тишина. То ли для того, чтобы усугубить царившее на Лубянке, словно в морге, мертвенное беззвучие, то ли просто для чистоты и удобства надзиратели носили специальную тюремную обувь, поэтому было не слышно, как они ходят по коридору, пока они не подходили к двери совсем близко. Говорить было не с кем; в коридорах раздавалось очень мало звуков, за исключением времени раздачи пищи. В результате заключенные становились необычайно чувствительны к малейшему шуму. Невозможно было почти все время не стараться изо всех сил услышать хотя бы что-нибудь, что нарушило бы эту полную, всеобъемлющую тишину, которая, казалось, наступала на тебя со всех сторон, непрестанно тебе угрожая. От внезапного звука откидываемой надсмотрщицей заслонки смотрового глазка или скрежета отодвигаемого засова заключенные подскакивали. Эти звуки приводили их почти в трепет, и все-таки царящая здесь могильная тишина тоже по-своему непрестанно ужасала.
Я провел на Лубянке пять лет, в основном один,