это глупо. Глупо искать место, где закопать тельце Петрыськи, что просто выбросить на помойку, как советовала мама, глупо вдвойне, что глупо плакать, глупо не плакать, потому что все, что бы ты ни делал – глупо, глупо, глупо!
И эта вечность вконец доконала тебя, и ты совершил поступок, который должен был совершить, чтобы прекратить мучения. Брезгуя и рыдая, с большой ложкой и банкой ты идешь к тому месту, где когда-то закопал Петрыську, и не веря самому себе, принимаешься ворошить прошлое. Что-то насмешливое навсегда въедается в твои раскосые глаза, мертвенное равнодушие обесцвечивает твои виски, но ты копаешь: ложка за ложкой, секунда за секундой, к началу начал. И тогда в пустоте и одиночестве ты вдруг все понимаешь, и сложив это в банку, с легким сердцем относишь домой – пьешь с мамой чай, слушаешь мамины разговоры и думаешь, что свободен, а истина прячется в банке на антресолях, поглядывая на тебя и мерзопакостно улыбаясь. И ты смотришь на свою маму и медлишь, потому что знаешь, стоит тебе открыть эту банку, как весь мир ополчится против тебя и мама тоже. Ты пьешь чай, слушаешь стук своего сердца и наслаждаешься своей обреченностью, которая всякий раз не длится дольше никогда. А потом ты орешь как сумасшедший во все горло: «Брысь»! Банка – в дребезги, вечность – в клочья, мама – в ярости, а Петрыська, живой и наглый, прыгает в сторону!!! Карающая длань проносится мимо, мама теряет равновесие, хватается за скатерть, и медленно падает, закатывая в ужасе глаза. Все, что может, летит следом. Блям – дринь – дзинь – ти – ди – динь – динь – динь.
– Лешак тебя дал! – кричит мама. – Петрыська, кастрат злосчастный!!!
А тот уже с колбасой в зубах мчится в свое логово. Мама швырнула вслед поруганный бутерброд и беззвучно заплакала, и весь мир тоже. Пашка бросился к маме, но она уже перекатилась на живот и бесповоротно встает на четвереньки, опирается о стол и наконец придает своему телу гордое человеческое положение.
– Сволочи, – шепчет мама, поглядывая на антресоли, и ноздри ее гневно трепещут.
Паша молчит и хлопает ресницами. Ему хочется утешить маму, даже обнять и поцеловать в щечку, но он знает, что из всех поступков этот самый невозможный. Наконец мама смиренно горбится, вздыхает, рассеянно похлопывает себя по бедрам и пытается улыбнуться.
– Пашка, ну как мы теперь разгребем-то?
Пашка хватается за веник и радуется последней возможности.
– А ведь так все хорошо начиналось, – сокрушается мама, – совсем как у людей, – Ладно, Пашка, иди к себе, наметешь тут, а потом Петрыська все лапы изранит.
Пашка прислонил веник к мусорному ведру и пытается поймать мамин взгляд, но она непреклонна. И Пашка, невольно вжав голову в плечи, идет в указанном направлении, думая, что смерть Петрыськи развязала маме руки.
Мама, конечно, никогда не показывала вида, что желала его смерти, но все эти разговоры за чаем неизменно заканчивались ее рассуждениями о роли Петрыськи