не снимать. С тех самых пор бывший лорд-протектор беспомощно таращился на притон безудержного разврата, в который превратился Уайтхолл. И сейчас Кромвель, некогда качавший младшего Дрейкова сына на коленях, глядел на него с пики.
Даниель запрокинул голову, посмотрел на звёзды и подумал, что с точки зрения Дрейка, взирающего с небес, всё это – преисподняя, и он, Даниель, – в самом её центре.
Пребывание в лондонском Тауэре коренным образом изменило систему приоритетов Генриха Ольденбурга. Даниель думал, что секретарь Королевского общества первым делом кинется к мешку с заграничной корреспонденцией, но того интересовали только новые струны для лютни. Старик так растолстел, что передвигался с трудом, и Даниель носил ему нужные вещи из разных концов полукруглой комнаты: лютню, ещё свечи, камертон, ноты, дрова для камина. Ольденбург уложил лютню на колени, словно напроказившего мальчишку, которого собирался выпороть, и обвязал несколько жил вокруг грифа в качестве ладов – старые совсем истёрлись. Последовала получасовая настройка (новые струны постоянно растягивались), и наконец Ольденбург получил то, по чему стосковался: они с Даниелем, сидя лицом друг к другу, исполнили двухголосную партию, написанную так, что порою их голоса сливались в сладостно резонирующий аккорд; изогнутые стены отражали звук, словно зеркало в ньютоновском телескопе. Через несколько куплетов Даниель запомнил свою партию; теперь, исполняя припев, он обращался к стенам и разглядывал надписи, оставленные узниками прошлых столетий: не грубые каракули, как на стенах Ньюгейтской тюрьмы, а чинные изречения, как на надгробьях, по большей части латинские. Встречались астрологические чертежи и рунические заклинания, начертанные арестантами-колдунами.
Потом немного эля, чтобы остудить голосовые связки, пирог с дичью, бочонок устриц и апельсины – дар Королевского общества, и наконец Ольденбург быстро рассортировал почту. Он сложил в одну стопку последние вести из парижской Академии Монмора, два письма от Гюйгенса и короткий мемуар от Спинозы, в другую – груду посланий от разного рода сумасшедших, а в третью, самую большую, – писания Лейбница.
– Этот чёртов немец никогда не уймётся! – проворчал Ольденбург (поскольку он сам был немец и неутомимый корреспондент, слова его следовало расценивать как шутку на свой счёт). – Дайте-ка глянуть… Лейбниц предлагает создать Societas Eruditorum, дабы собрать малолетних бродяг, воспитать из них армию натурфилософов и прищучить иезуитов… рассуждает о свободе воли и предопределении… занятно было бы стравить его со Спинозой… спрашивает, знаю ли я о смерти Коменского… готов подхватить гаснущий факел пансофизма*[29]… вот написанный лёгким, доступным языком мемуар о том, как дурная латынь, на которой общаются континентальные учёные, ведёт к искажению мысли, а в итоге – к религиозным расколам, войнам и неправильной философии…
– Напоминает мне Уилкинса.
– Уилкинс! Да! Я подумывал украсить стены собственными надписями