был такой, что мы могли перекидываться словами с прохожими. Одна женщина согласилась передать записку маме. Я наспех написал её прямо на повестке, которая грозила страшными словами: "За неявку или побег – расстрел всей семьи". Вечером мама пришла. Прощаться было тяжело, будто бы в этот момент рушился весь мир, и его обломки падали на нас.
Ночью нас подняли и погнали к трамвайной станции. Держали долго, на леденящем морозе, пересчитывали раз за разом. Оказалось, кого-то не хватало. Солдаты обыскали двор, нашли тех, кто пытался спрятаться, избили их, и всех нас погнали дальше. Мороз был беспощаден, казалось, он сам был союзником немцев. По обе стороны колонны солдаты стояли с винтовками и фонариками, их тени играли на снегу, словно призраки.
Нас заталкивали в вагоны – как скот. Палками и лаем собак подгоняли тех, кто не успевал. Внутри вагона царила тьма, холод был такой, что казалось, даже сам воздух замерзал. Кое-как разожгли печку, но от неё исходило мало тепла, и добраться к ней было почти невозможно – вокруг неё все сидели плотно, как в осаде. На расстоянии нескольких шагов от печки холод становился таким же, как снаружи.
Когда поезд тронулся, отрывая нас от родных земель, я почувствовал, как нечто важное и дорогое исчезает навсегда. Словно со мной расстаются воспоминания о детстве, о матери, об утраченном покое. Всё, что было раньше – школа, книги, мечты о будущем – осталось за пределами этих холодных стен вагона. Впереди была лишь неизвестность и тревога, которую невозможно подавить.
Я смотрел в маленькое окошко, за которым мелькали тёмные силуэты ночных деревьев, и чувствовал, как с каждым километром меняются мои мечты, мои убеждения. Я больше не был тем юношей, мечтавшим о славных подвигах д'Артаньяна и светлом будущем. Теперь я понимал, что сила и мужество потребуются не для героических подвигов, а для того, чтобы выжить, чтобы остаться собой, несмотря на всё, что нас ожидало впереди.
И в тот момент, глядя в ночь, я поклялся себе – остаться живым и помнить. Помнить всё, что будет происходить со мной, с другими. Ведь эта память – единственное, что у нас осталось.
В тусклом свете я, должно быть, выглядел настолько жалко, что один крепкий мужчина, сидевший у печки, сжалился надо мной и усадил рядом. Его звали Миша, и он сразу выделился своей уверенностью и какой-то тихой, непоколебимой надёжностью.
– Как тебя зовут? – спросил он меня.
– Шурик, дядя Миша, – промямлил я.
– Значит так: Шуриком ты был у мамы с папой. Теперь будешь Сашка. Слушай меня: нужно быть смелым, ничего не бойся. Буду помогать, но не липни. И потом: не называй меня дядей. Тебе сколько лет? Ну, так я всего на пять лет старше тебя, зови как все – Миша! Понял?
Я кивнул, чувствуя, как в груди вспыхивает что-то вроде надежды. Ответить я не мог – ком в горле застрял от неожиданного внимания ко мне в таких тяжёлых обстоятельствах. Я не привык, чтобы кто-то вот так заботился, особенно здесь, где каждый сам за себя. К полуночи я наконец отогрелся и почувствовал,