цветы, сортировала их по разноцветным кучкам, высушивала, зашивала в раскрашенные и вышитые ткани и продавала как подушечки-саше, которые пользовались успехом у мещански настроенной публики, большей частью – у сентиментальных дам среднего достатка. Севка запомнил мать по этому иногда нежному, но часто довольно удушливому запаху сухих цветов белой сирени, ландыша, ноготков, лаванды, лепестков розы или корочек апельсина, в которые летом она добавляла по нескольку капель прохладных душистых масел – мяты и сосны, а зимой и осенью – корицу, ваниль, гвоздику, мускатный орех, имбирь и даже перец.
Маленький Севка сидел у матери на коленях, нюхал навязчивые ароматы, запускал ручки в только что упакованные, но еще не завязанные разноцветными ленточками подушечки, выпотрашивал их в два счета и тут же сильно чихал, а мать смеялась и, чтоб не портил ее работу, грозила ему тонким пальчиком с покрытым коралловым лаком ногтем. Вокруг на столе валялась куча любопытных предметов: золотистые шнурочки, кожаные плетеные бечевки, тесемки из шелковых ниток, которые смешно назывались мулине, лоскутки разноцветной ткани. Ему никогда не было скучно – все можно было потрогать, потрепать, рассеять по столешнице, а то и разорвать на мелкие кусочки.
Еще интереснее становилось, когда Калерия брала Севку с собой на уроки пения. У нее был довольно низкий, волнующий альт от ля малой октавы до ля второй, звучавший то драматично, то торжествующе, и она умела себе ловко подыгрывать, как тогда говорили, на фортепьянах. Пока Калерия в просторных гостиных или на залитых солнцем верандах распевала незатейливые версии знаменитых оперных арий с детками тех же сентиментальных дам среднего достатка, считающих своим долгом привить своим отпрыскам хоть какие-то навыки музыкальной грамоты, Севка сидел, как правило, на кухне с прислугой и угощался чаем с вареньем, а если совсем повезет – то сахарной нежно-розовой пастилой. Лакомство таяло во рту, а вместе с ним таяло и Севкино сердце, ибо мать не часто его баловала сластями, а он их очень любил.
Отца своего Севка не знал, но тогда, в далеком детстве, ему не говорили, что кроме матери должен был быть кто-то еще, а позже ему было уже все равно, потому что для воспитания ему вполне хватало матери и тетки Серафимы, у которой своих детей не было, а для мужского воспитания – школьных мужчин: физруков, математиков, географов, завхозов и гораздо позже – художника Матвейчука.
Конечно, бывали минуты сомнений, когда он, уже подростком, вглядывался в свое зигзагообразное отражение в осколке старого зеркала, прислоненного к умывальнику на общей кухне, и, сравнивая себя с матерью – ее оливковый цвет лица, гордый нос с горбинкой, чарующие влажные глаза цвета засахаренного ореха и волнистые каштановые волосы, – понимал, что его серые цепкие глаза, светлая кожа на щеках и скулах, тонкие бледно-розовые губы, прямой нос, светло-русые, темнеющие к корням вихры, острый мальчишеский подбородок были, что называется, из другой оперы. Но задавать вопросы он не любил, а еще больше не любил получать на них неожиданные ответы, и поэтому