осознать, да, – это les rapports natureles qui derivent de la nature des choses[40], это так, если бы человек смотрел в лицо Природе, но он хочет видеть of Sand and а Heaven in a Wild Flower, hold minify in the palma of your handy[41], да, именно так… der Mensch will leben[42] to see a World in a Grain…[43]
Не бойся, я не посажу тебя в клетку клевать птичьи зерна… Я защищу тебя, я – вместе со всеми мраморными колоннадами, и полевыми цветами, и укрощенными ураганами, и кровоточащими папирусами, и победами духа, и живыми машинами, которые функционируют лишь благодаря Кёнигсбергу…[44]
Невидимое скопище громко хохотало, они там просто покатывались со смеху, брянча на гитарах; гудение толпы сообщало, что моя литания уже похоронена ими, – так было всегда, едва она вырывалась наружу, – похоронена в глубокой могиле, что уготована каждому, кто ступит на их землю.
Губы, еще обернутые в шелк, скатились с кресла на пол, не удержав стона, а темная нога отступила в коридор, и я, обессилев от волнений, смог запереть дверь.)
Мне срочно надо было выйти – подышать, купить спички. Я высвободил губы из свертка и приложил к лацкану пиджака; они тотчас впились в шерсть. По коридорам отеля бродила Тласоль, но узнавать меня не хотела. Губы воспользовались моим невниманием, спрыгнули с меня, и только я их и видел. Пошныряв по полу, они скользнули под какую-то дверь. Возмутительно, черная неблагодарность! – подумалось мне. Как их поймать и наказать?.. Вопрос был уже не в том, чтобы ими обладать и любоваться, а в том, чтобы заставить их почувствовать силу моей воли… Я открыл дверь в какую-то темную комнату, нащупал выключатель, но свет не зажегся. Ползая в потемках на животе, я шарил руками по полу в поисках мясистых губ. Где же они? Мне нельзя их потерять! Слишком много переживаний для одного дня!
– Я здесь, Оливерио, – послышался свистящий шепот из угла.
Нагнувшись, спотыкаясь во тьме, стукаясь головой о мебель, я возился в пыли. Губы свалились мне прямо на голову, шлепались о щеки, дули в нос. Я вскочил на ноги, расшвырял стулья, свалил лампу и закричал: – Мне вас не иметь, никогда не иметь! – Но я вовсе не хотел так сказать; напротив, мне думалось: вот сейчас будете моими, вот-вот!..
И вдруг мой рот снова завопил:
– Без них не уйду! Эти уста – моя жизнь!
Что это было? Не иначе как просто болтовня! Но мой рот продолжал говорить, шевелиться, произносить то, о чем я вовсе не думал. Я поднялся в свой номер. В парке возле карусели играл уличный ансамбль. Я остановился в комнате перед зеркалом. Вид был невеселый, и меня разобрал смех. Дыхание, как из калильной печки. Мои губы не переставали двигаться.
– Ты – наш пленник, Оливерио. Тебе дано думать, но нам – говорить.
– Что верно, то верно, – повторял про себя Оливерио, сбегая вниз по лестницам. Губы у него были толстые, сочные, перекошенные. Да, кровавый рот налепился на его собственный. Оливерио ногтями отдирал этот рот, в глазах блестел ужас, а рот все смеялся, смеялся…
– Ты не поверишь, Оливерио, но тебе – думать, а мне – говорить.
Ему надо было забыться.