мать. – Рассветет, тогда с тетей придешь.
Голос – неуверенный: идти одна, должно быть, мать боялась. Мигом я вскочил с постели, отыскал картуз, и мы вышли на улицу.
Было еще темно. Небо казалось чистым и бесконечно глубоким. Светлым бисером на нем рассыпались звезды. Тишину нарушали лишь наши шаги, мягко тонувшие в дорожной пыли, да ночной сторож, бивший в колотушку.
Минут через двадцать приблизились к дому. Навстречу выскочила Муха, радостно визжа и прыгая на грудь.
– Что, разбойница, соскучилась? – спросил я, наклоняясь к ней.
У забора стояла привязанная лошадь. Увидя нас, она заржала и стала бить копытом землю.
Тихонько открыв ворота, мы ввели ее во двор, распрягли, дали корму. Набросившись на свежую траву, лошадь захрустела, быстро передвигая челюстями.
Осмотрели телегу. На дне ее, завернутый в веретье, лежал мешок с мукою в пуд.
– Только всего и привез, пьяница! – грустно проговорила мать.
Пока она снимала и развязывала мешок, я присел на веретье и начал дремать. Куры завозились на насести. Я открыл глаза. Склонившись над мукою, мать торопливо захватывала полные горсти ее, суя себе в рот. Еще сквозь дрему я слышал ее слова: «Не затхлая ли – надо попробовать», – а когда проснулся, увидел, как она жадно жует, все спеша, все стараясь взять больше.
– Мама, что ты делаешь? – спросил я, смотря на нее в недоумении и страхе.
Мать сконфузилась.
– Ты, знать, задремал? – прошептала она, поспешно вытирая губы. – Пойдем в избу.
– Нет, я есть хочу.
Проснулся голод, в животе заныло и засосало.
– Ничего нету, сынок, – ответила мать. – Пойдем, поспи немножко, а утром я тебе калачик испеку.
Но голод – не тетка, и сдаться я уже не мог.
– Мама, а муку нельзя есть? Ты же ела, дай и мне.
Мать развязала мешок, и я поспешил запустить туда руки.
– Смотри, не рассыпай, – предупредила мать. – За нее деньги платили.
Без привычки есть муку было неудобно: она лезла в горло и нос, захватывая дыхание; образовавшееся во рту тесто прилипало к деснам, вязло в зубах.
– Ты не торопись, понемножку, вот так, – учила мать, беря муку щепотью и кладя себе в рот, – не жуй ее, а соси… Больше соси…
Запели вторые петухи.
– Пойдем в избу, – заторопилась она. – Отец скоро проснется.
Я покорно встал. Мать взяла меня на руки, и я тотчас же уснул, положив голову на плечо ее.
Купленная мука оказалась гнилой, с песком. Хлеб совершенно не выходил: на лопате он был еще ничего, но стоило посадить в печку, и он расплывался безобразным блином.
Правда, год был голодный, хорошей муки нигде нельзя было достать, но такой, кажется, и не видали.
Когда ковригу вытаскивали из печки, верхняя корка вздувалась пузырем, под нею образовывалась измочь, и мякиш превращался в тяжелую, вязкую глину. В другое время такой хлеб собакам стыдно было бросить, а тогда – ели, радовались и хвалили.
Потом опять доели все. Последние десять фунтов муки мать смешала с двойным количеством лебеды,