Что-то не совсем в порядке было с этой дорогой, в любом случае, как он понимал, у него не получилось бы делить ее с кем-то еще, с лишними снующими тенями, дело не в том, что могло быть тесно, просто не для того она была. Дорога не терпела двоевластия, уж что-то одно, кто-то один. Он тихо и осторожно дышал, удобно прижавшись лицом к теплой густой шерсти на загривке и щеке, как делал много раз в длинные зимние ночи, ни о чем больше не думая, ничего больше не слыша, стараясь так удержать время на заданном последнем пороге и похоронив в себе. Улисс уходил от него. Сильный дикий зверь уходил, как и положено уходить сильному дикому зверю с сознанием малолетнего ребенка – молча.
Он уже знал теперь, что Улиссу особенно мучительно было тогда оттого, что он так ничего и не успел сделать, что в этой последней его на сегодня ответственной драке стая была не вся, и он сделал бы, что мог, он сделал бы очень много, он бы шел до самого конца, ему хватило бы только одного хорошего броска, – но его не было и больше уже не будет, и это последнее, что с ним будет вообще. И было непонятным, что-то главное с самого начала было неправильным, кто-то невыносимо чужой спокойно ушел – спокойно вынюхивая и все выворачивая наизнанку, они все до одного ушли, дурно пахнущие, оставив после себя одну непереносимую боль, которая отнимала все, что он защищал собой когда-то, чему покровительствовал когда-то, он никогда не боялся боли, Гонгора знает это, но здесь он не понял ничего, он не знал даже, что может быть так больно и сухо, он шел потом, пытался идти, и он кричал, потому что невозможно было тогда – не кричать. Но теперь, конечно, уже все равно, все всегда проходит в конце концов, он это знает – оно уже проходит, становится темнотой, делаясь неслышным.
Bсe идет стороной. Темнота неслышно сживается с болью.
Все проходит.
Проходит.
Все.
На холодно поблескивавшей черной воде снова полусонно голубела, тихо плескаясь, свежая лунная тропка. Она вяло пошевеливала подвижными скучными зайчиками, изредка застывая совсем, ненадолго изменяясь в цвете и четкости, нехотя поигрывая голубыми лунными огоньками и время от времени не то на ходу засыпая, не то приготовляясь в глубокой неспешности своей послушать иное, что-то уж совсем не от этого мира, настраиваясь на какие-то свои звуки и иные голоса, – но ожидания все больше затягивались, и она с присущей ей ненавязчивой легкостью отказывалась от них, вскоре вновь бралась за свое, вновь принималась плескать и брызгать осколками ущербного света, еще не утеряв прежнего внимания полностью, исходя периферией своей легчайшим движением, неожиданно яркими мазками, ясными и чистыми, разлагая их на те же пятна пепельного и синего, щедро смешивая все это с мертвым, непроницаемым, необратимо уходя в себя, теряясь, мрачнея все более и более и все менее становясь похожей на себя, оставляя за собой какой-то непрочный след, порочную тень, навсегда