всех евреев. Дай-то Бог. А я тебя еще раз поздравляю и представляю тебя именно такой, когда ты родилась. В голубом чепчике, с волосатой головкой, плачущей, когда тебя у меня забирали от груди, а там молока было – кот наплакал. Бедняжка моя, только когда тебе исполнился месяц, мы узнали в консультации путем взвешивания, что молока мало. Но ты такая оказалась подвижная в дороге, наверное, потому, что ты, в первый раз вынесенная за порог дома, попала в автоаварию. Мы взяли пикап, папе я почему-то под шляпу напихала смену пленок, он уселся в кузов, а я с тобой на руках в кабину. И вдруг: ты вываливаешься на мостовую, а папа, перевернувшись в воздухе, падает на проезжую часть. Это мгновение, – шок, когда я вмиг подумала, что – все. Ни тебя, ни Годика[93]. Когда же я вылезла из кабины, вдруг увидела папу, поднявшегося на ноги и, как и я, подбегающего к маленькому голубому свертку (ведь мы ждали мальчика). Сбежался народ, но я долго не открывала твоего лица, спрятанного углом конверта, и никому не давала к тебе притронуться. Наконец, призвав на помощь Бога и все свое мужество, я открыла твое лицо – о, чудо! Ты спала и сосала «сосу» – так ты ее впоследствии долго называла. Ибо уменьшительный суффикс «к» к любимому предмету уже в восьмимесячном возрасте отвергала. Да ребенок, хоть и болезный, оказался особенным, рано начавшим проситься на горшок – в 4 месяца! А прежде ни минуты ты не желала лежать мокрой – подавала голос и няня тебя звала дивно: «чисторядница». Не могу сказать, что «чисторядницей» ты осталась целиком. Но к душе твоей эта «чисторядница» абсолютно подходит. Неряха ты только внешняя. Еще какие-то удивительные черты твои проявились уже в 8–9-месячном возрасте. Ты понимала, как помочь несчастным людям. Так, когда я одним и тем же путем за чем-то ежедневно ходила с тобой (вспомнила, за грудным молоком), надо было миновать клуб глухонемых. Как только мы приближались, ты начинала, подражая им, что-то говорить пальцами. Эти несчастные так радостно начинали смеяться и заигрывать с тобой на языке жестов. Очень скоро я поняла, что они уже специально приходили в свой клуб и толкались у дверей в ожидании такого редкого ребенка. Тогда уже ты много говорила слов, чем пугала суеверную бабку из молокан. Собственно, почти все слова ты произносила либо вслед за взрослыми, либо сама по себе. Только при глухонемых ты не раскрывала рта. Не правда ли, удивительно?
‹…› Тебе уже 40. А для меня ты все маленькая, и хотя понимаю, что теперь я – старуха-ребенок, мне все хочется от чего-то тебя уберечь, спасти, наставить. Тот 5-летний перерыв, вернее, перерывы, когда мать особенно запоминается, был дурным, греховным временем моей жизни. Но то, что я не могла стоять у ворот рядом с папой[94] (только первое время стояла), а потом лежала 2 года, это-то как раз и был период моей жизни полностью жертвенный, полностью самоотрешенный от своей особы. И по сей день отголоски тех лет меня не отпускают, и с ними борюсь с помощью лекарств и т. д. Сейчас я опять в норме, из которой вышла, как только ты уехала. Я обожаю тебя, я не умею словесно передавать силу моей любви. Это отразилось явно только в стих[отворении] «Дочери»