ветром, странно громкий голос, почти крик, почти вопль:
– Надя! Гра… дусник!
Старая обернула довольное, лоснящееся лицо к молодой. Жиром, весельем блестело ее лицо, солнце заливало комнату, а может, она заплакала от радости и размазала ладонью слезы по щекам и подбородку.
– Он сегодня говорит! Говорит! Надя, говорит! И как связно! Хорошо!
Из ее выпуклых, вытаращенных, как у дохлой рыбы, белых глаз и правда катились по жирно лоснящемуся лицу, по складкам двойного подбородка белые капли слез. Пахло спиртом, и молодая в ужасе подумала: «Из ее глаз катится спирт».
Молодая снова глядела на больного. Ее рука словно сама протянулась, и она погладила алебастровую гигантскую голову за ухом, по полоске потных жидких волос вокруг лысины.
– Сейчас, Владимир Ильич. Не волнуйтесь! Мы измерим вам температуру!
Она встала с корточек быстро, незаметно и неуловимо, будто и не сидела, присев, у кровати. Стояла перед старой, сложив руки на животе, строго и скромно.
– Надежда Константиновна! Взять вон тот градусник?
Молодая кивнула на мензурку, стоявшую на тумбе близ кровати, там из стекляшки с рисками торчал длинный градусник, его кончик был погружен в жидкость; может, из мензурки спиртом и пахло.
Старая раздула ноздри. Складки жирной кожи под подбородком дрогнули. Рот поплыл вбок – так она улыбалась.
– Да, Надежда Сергеевна. Этот.
Молодая протянула руку и выхватила градусник из мензурки. Поднесла к глазам. Стала стряхивать, резко, порывисто. Опять рассматривала придирчиво. Наклонилась над больным и нежно всунула градусник ему в открытый рот.
– Выпадет! – жалко воскликнула старая и взмахнула обеими руками, будто ловила птицу, голубя.
Потом вздохнула и горько выдохнула:
– Раскусит…
И шепнула совсем уж невнятно:
– Отравится ртутью…
Молодая, прищурившись, внимательно, как стрекозу в коллекции, рассмотрела белое скульптурное лицо больного, впалые щеки, приоткрытый рот, прикоснулась пальцем к градуснику, торчащему изо рта. Улыбаясь, повернулась к старой.
– Нет, все хорошо. Я послежу. Я посижу. Вы идите, идите.
Старая, кряхтя, упираясь ладонями в толсто выпирающие под белой юбкой колени, встала, и кровать скрипнула и жалко, коротко ахнула.
Старая стояла, и складки грязного платья, похожего на ночную рубаху, падая вниз от мощной толстой висячей груди, застыли. И вся она застыла, ледяная. Не шевелилась.
От ее лица исходил непонятный свет. Она стояла спиной к окну, и поэтому вся ее грузная фигура на фоне яркого солнечного окна гляделась черным силуэтом; а толстое лицо почему-то лоснилось и светилось, то вспыхивало, то гасло – мерцало, как лампа, в которую надо было подлить керосину. Она стояла молча, смотрела на молодую, но молодая понимала – хоть ее глаза глядят на нее, ее уши настороженно прядают, она прислушивается и видит