их целый табор – возле Борисово-то. Ко мне в кузню двое цыган в помощники набивались, да я не взял: своих девать некуда.
– Мам, а почему я умру от пьянства? – спросил я, потому что мне совсем не хотелось умирать… даже от пьянства.
– Глупости все это, – сказала мама. – Выбрось из головы. – И пояснила для папы: – Цыганка ему напророчила, что в девятнадцать лет умрет от пьянства. Вот ведь ведьма, так ведьма. – И засмеялась: – Видел бы ты, отец, как он за ухват схватился! Защитничек мой.
– Правильно, – сказал папа. – Никому не давай спуску, сынок. И никому не кланяйся.
– Я и не кланяюсь, – сказал я. И добавил: – Это тетя Груня дяди Кузьмы кланяется своему боженьке. Потому что он ей деток не дает.
– Кланяйся не кланяйся, а что кому не дано, тому и не бывать, – сказал мой папа.
Мама вздохнула, а я долго раздумывал, кому не дано и что из этого получается, но так и не раздумал до самого конца.
Глава 20
Дни стали, как сказала мама, с гулькин нос: не успеешь оглянуться, а дня уже нету. И всё ночь и ночь. На столе горит керосиновая лампа, но свету от нее мало, не то что от электрической, которая горела у нас в Ленинграде. Папа уходит еще затемно, приходит из кузни уже по темну, садится у печки и шьет мне сапоги. Иногда просит меня померить, прикладывает к ноге лоскутки кожи и долго хорошенько думает, чтобы сапоги получились самые настоящие. А мама вяжет носки для Красной армии. Я смотрю, как папа думает, как мама вяжет, а потом начинаю читать книжку из библиотеки. Только теперь за книжками не я езжу в Борисово, а папа, потому что его кузня рядом, а Третьяковка совсем наоборот. Да и зима: не наездишься.
– Сегодня волки подходили к самой кузне, – рассказывает папа. – Я сперва подумал, что собаки, а потом пригляделся – волки. Дядьке Трофиму говорю: смотри, говорю, волки. А он: а и бог с имя, с волками-то… – Папа перекусил дратву зубами, продолжил рассказ: – Бог не бог, а до дома четыре версты. Да-а… Вот сделал себе арапник, со свинчаткой на конце, да только черт ли от них арапником отобьешься: их целая стая, почитай, штук десять-пятнадцать. Да и сноровки нету: не калмык, чай. Дядя Трофим сказал, что теперь будет брать с собой ружье. Ну, с ружьем уж как-нибудь сладим.
– Ты поосторожнее, Вася, – сказала мама. – У нас, помню, еще до революции, сосед, Мирон Степаныч Калинычев… Да ты его помнишь, небось!
– Помню, – сказал папа. – Это который без пальца на руке?
– Вот-вот, он самый. Так на него волки напали сразу за Тверцой, коня порвали, а он еле отбился вилами. Пальца лишился…
За окном вдалеке залаял Морозко, собака хромого Кондрата Третьякова.
Я пошел в мамы-папину комнату к окну, поскреб ногтем ледяную корку на стекле, потом подышал на нее и припал глазом к стеклу.
Сперва я ничего не увидел, кроме голубых сугробов, потому что светила луна. Потом разглядел избу Третьяковых, выглядывающую из-за заснеженных черемух, синие тени на голубых сугробах. Но ничего такого, на что можно лаять. А Морозко все лаял да лаял. И вдруг на сугроб перед моим окном взобралась серая собака,