А ему сказать нечего. И помилования никакого не надо. Вот не надо, и все. Потому что только его полное, навсегда, исчезновение утешит этого страшного гиганта. Этот черный хочет только одного – уничтожить. И сейчас это сделает.
Это огромное, холодное, истекающее ядом воспоминание – больше всего остального, что он о себе помнит. И оно – всегда. Оно не прошло, оно до сих пор – в нем. Или он – в нем.
Но разве мог он что-то изменить? Или мог Дракон вести себя иначе? Какой же он тогда был маленький. Глупый совсем. Но ведь вся эта отрава и ужас, кажется, его суть… Его середина. Да и то, что потом происходило – это тоже его середина. Это настоящий он – вот тот мальчик, которого они забрали в черный снаружи и ослепительный внутри корабль. Убили, а потом оживили. Такая казнь… И этой своей серединой он, наверное, всегда там будет. Не забыть. Все время чувствуешь – было. То привычной тенью по краю, то вообще ерундой, вроде тошноты, если много воды выпьешь, или гадливости к себе, а то – совсем плохо, так плохо, когда взгляд невольно ищет темные норки, канавки, могилки, куда бы забиться. Ведь там он действительно умер.
На самом деле – нет. Но ведь нет разницы: он-то верил, что умирает. Значит, умер. Во всяком случае, с ним случилось что-то вроде фазового перехода: он снова стал другим.
Юмом занимался Кааш, брат-близнец Сташа: лечил, был равнодушен, аккуратен. Следил зорко, держал наготове лекарства и точные слова. Потом он Кааша ближе узнал – как это Кааш сперва мог быть таким чужим? И неужели это Кааш сделал тот смертельный укол?
Но первые недели Юм не понимал ничего. Все после тех нескольких ядовитых жутких минут, после смерти и жуткого оживления забыл. Перестал быть. Окоченел. Словно начал умирать, но застрял на полпути. То есть его убили, а потом помиловали и стали оживлять обратно. Но у них плохо получалось. Ведь самого Юма тогда куда больше устраивала смерть, чем жизнь, и он не понимал, зачем все это мельтешение, иголки, лекарства, напряженные голоса, команды, беспокойство вокруг. Ведь все уже? Поймали и умертвили. Чего же им еще? Казалось, что он теперь и не он вовсе, а что-то, которое зачем-то дышит и шевелится. Такое тепленькое, бездумное. В нем свернулось, скорчилось в тугой комок все – и ум, и чувства. Пережитый ужас так и остался в нем холодной отравой, заполнил с головой, он стал уже не собой – хотя этого «себя» и так-то было не слишком много – а лишь вместилищем ужаса, сосудом темноты. Черное дитя как есть – и ничего больше.
Иногда мысли прояснялись, он пробовал поймать их, разглядеть, но они были полупрозрачные, непонятные, увертливые. Он даже не понимал, где это он и почему плохо, почему одет в какое-то мягкое серое и что это за узоры вокруг на стенах, что это кругом за комнаты и кто эти люди вокруг, и почему воздух такой сухой, душный, темный. Но он твердо помнил, что надо быть очень, очень послушным, все-все терпеть, и слушался больших – но страшно, до удушья, пугался, когда вдруг переставал понимать их речь, и слова